Ключ нашёлся в полевой сумке: маленький, медный, он с первого дня болтался там на шнурке без всякого дела. Замок щёлкнул туго. Сверху лежало бельё, сложенное стопкой, под ним халат с кистями, флакон одеколона, выдохшегося до аптечного запаха, и колода карт, затёртая до мягкости. Колоду я отложил на дальний край стола. На дне, под бельём, нашлась записная книжка в клеёнчатом переплёте, тонкая, с карандашом в корешке, и я сел с ней к лампе.
Страницы были расчерчены по линейке на столбики, как ведомость. Слева даты по-здешнему, в середине суммы, а справа против каждой строки одно и то же слово, выведенное тем же размашистым почерком с завитками, что и на расписке: «график». Деньги шли в одну сторону, графики в другую. Тридцать лет графики висели у меня на стенке в вагоне под стеклом, и никакую другую бумагу на дороге я не знал лучше. В графике рабочего поезда сказано, где и в какой час будет стоять артель и куда она пойдёт ночевать.
Привычка у меня с той жизни: чужой журнал дочитывать до последнего листа, самое скверное там и пишут. Столбики кончались на середине страницы, дальше шли чистые листы. На последнем, отдельно от всего, стояла одна строка, написанная не цифрами, а словами, тем же почерком, только мельче и с нажимом:
«Отдал С. график рабочего поезда на июнь».
Глава 6
Книжку я держал двумя пальцами за край, как в той жизни держал акт о крушении, подписанный задним числом: подальше от себя, чтобы не прилипло. Клеёнка на переплёте была липкая от чужих рук. Сжечь её в лампе можно было за минуту, и с минуту я об этом думал всерьёз, а потом не стал. Кроме этих столбиков, у меня не было ничего о том, что и когда продал поручик, а сгоревшая книжка не перестаёт быть правдой, она только перестаёт быть у тебя в руках. Я запер её обратно в чемодан, под бельё, а медный ключик на шнурке надел на шею.
В ставню стукнуло камешком, коротко, два раза. Я прикрутил лампу и открыл. Под окном, в темноте двора, стоял мальчишка-водонос, на этот раз без коромысла, и тянул ко мне сложенный листок на всю длину руки, готовый отдёрнуть её вместе с листком. Я взял. Мальчишка присел и пропал за подводами, и никто во дворе его не окликнул. Я снова выкрутил фитиль и загородил свет спиной от окна.
Почерк был тот же, аккуратный, по прописям: «Сегодня после полуночи мой человек будет ждать Вас на постоялом дворе у деревни, к востоку от Вас. Он отдаст Ваши бумаги и примет то, о чём мы условились. Тропа начинается за складом, у старых шпал. Ваш С.».
О чём условились, мне никто не докладывал, но последняя строка в книжке подсказывала, какой бумаги здесь ждут от поручика. Человек, значит. Не сам. Курьеру платят за то, чтобы носил, и за тридцать лет я не встречал нанятого человека, который стоял бы за хозяйское добро дороже, чем ему за это заплачено. Графика я не взял никакого. Взял наган, проверил барабан и застегнул китель на все пуговицы, хотя ночь была душная.
Под навесом у северной стенки двора укладывались на ночь рабочие Лю Шэна. Ночевали они обычно в поле, у своих костров, но засветло Лю пришёл ко мне, и Павел свёл его длинную речь о росе, звёздах и здоровье работников к одной фразе: в поле ночью нехорошо, господин Лю просит пустить людей под крышу. Про соседнюю артель китайцам никто не говорил, но у подрядчиков свой телеграф, и стучит он не хуже Вериного. Я пустил. Подводы теперь стояли под навесом оглоблями наружу, мулы были привязаны к столбам, люди легли на циновках между колёс, а сам Лю сидел на оглобле с фонарём и диктовал Павлу что-то по пальцам.
— Господин Лю считает, сколько вы ему должны за завтрашний день, — сказал Павел, поднявшись. — Утром, как всегда, при вас.
— При мне.
На краю крайней подводы сидел худой парень, совсем мальчишка с виду, — племянник Лю, Павел показал мне его утром, — и при свете фонаря связывал оборванный ремешок корзины, затягивая узел зубами. Затянул, подёргал, остался недоволен и начал развязывать снова.
У машины в рабочем тупике горел фонарь. Белов стоял на подножке с ветошью и выговаривал Гусеву, длинно и затейливо, без единого грубого слова. Гусев в будке молчал.
— Кран на тендере, Михаил Викторович, — сказал Белов, не дожидаясь вопроса. — Течёт, зараза. Она из-за него всю ночь плачет на шпалы, к утру под ней лужа, как под коровой. Яков снял, притирает в мастерской. Сам вызвался. К свету поставим.
В мастерской у южной стенки светилось окно, и сквозь мутное стекло было видно, как Сучков сидит над верстаком, закатав рукава до локтя, и крутит в пальцах что-то медное.
— Под парами её держи.
— Держу. — Белов спустился на ступеньку. — Только вы её сегодня не трогайте. Пусть постоит при нас, пока мы ей кран не вернём. Без крана я её никуда не поведу, хоть японец придёт, хоть сам Корнеев.
— Не трону.
За кухонным вагоном, у бочки, сидел на корточках Салов и гладил её мокрый бок ладонью, как коновал гладит ногу лошади, которую сам подковал.
— Держит, ваше благородие! — Он вскочил. — С вечера два ведра влил на пробу, ни капли не ушло. А полную когда? Марья Тимофеевна ночью воды не даёт, говорит, колодец не набирается. Мне бы, пока все спят. Утром ведь начнут: тот вперёд, этот вперёд, а я опять в хвосте, как обоз.
— Утром, Салов. Встанешь раньше всех.
— Раньше всех, — повторил он так, будто я назначил ему срок до Покрова, и полез за пазуху. Вынул тряпицу, развернул, понюхал жёлтый обколотый кусок и завернул обратно.
Фомин стоял у жилья путейцев между двумя часовыми и показывал им рукой, кому куда смотреть.
— Фомин. Посты, как поставил, до утра. Я у себя, без дела не будить.
— Слушаюсь, ваше благородие.
Крылову я велел взять двоих и пройти южную горловину, а за ней насыпь до первого разрыва, туда и обратно. Соседскую артель вырезали у пути: если придут к нашим путейцам, то, скорее всего, оттуда же. Крылов сказал «есть», отнёс Жука к кухонному вагону, объяснив ему по дороге, что в ночной обход берут только тех, кто умеет молчать, а он пока умеет только спать, и ушёл со своими к горловине.
К складу я шёл вдоль тёмной стороны вагонов, но у самого угла, где под фонарём стоял часовой, пришлось выйти на свет. Часовой вытянулся. Через пути, на крыльце станционного дома, стояла Вера Николаевна с платком на плечах — вышла, видно, подышать после смены — и смотрела прямо на меня. Я прошёл мимо часового к старым шпалам, сложенным за складом клеткой, и её взгляд держался у меня между лопатками, как жар от открытой топки. Она не окликнула. У кустов я всё-таки обернулся: крыльцо было уже пустое, только в окне аппаратной горел свет.
Тропа была узкая, утоптанная. Кусты скоро кончились, начался гаолян выше головы, и в нём стало совсем темно, только над метёлками светлела полоса неба. Шёл я больше на ощупь, ногой проверяя, где твёрдо, как в той жизни ходил ночью вдоль разрыва, когда садились фонари. Через полчаса гаолян поредел, впереди залаяла собака, за ней другая, и потянуло дымом, кизяком и чем-то сладким, вроде подгоревшей патоки.
Постоялый двор стоял на краю деревни, за глинобитной стеной. Во дворе у телег спали погонщики, в углу жевал мул. Хозяин, пожилой китаец в стёганой безрукавке, ждал меня у двери с фонарём, как стрелочник ждёт поезд, о котором ему телеграфировали заранее, поклонился и повёл в дом. Сладкий дым стоял там слоями. На широких лежанках вдоль стен лежали люди с длинными трубками, у каждого свой огонёк, и ни один не повернул головы. Только двое у дальней двери курили обычный табак и не ложились.
Хозяин откинул занавеску в заднюю комнату. Там горела лампа под бумажным колпаком, на низком столике стояла доска с расставленными фигурами, а за доской сидел человек в тёмном китайском халате и круглой шапочке. Он поднял голову, и я узнал его раньше, чем он улыбнулся: эту прямую спину я видел на снимке, где он сидел за доской напротив прежнего Ладыгина.
— Вы похудели, Михаил Викторович, — сказал он. — Садитесь. Белые ваши.
Говорил он легко, со столичной ленцой, с какой в той жизни говорили со мной в министерстве, когда собирались отказать. Был он худощав, у правого уголка рта лежала складка, будто улыбка жила там постоянно и выходила наружу, только когда ей было выгодно, а когда он улыбнулся шире, стал виден выбитый край переднего зуба. На лавке рядом с ним стоял кожаный футляр с завязкой, по размеру как раз для фотографической камеры.