На борту снарядного вагона, у самого угла, вздулась краска. Пузырь, второй, третий — бурые, с белёсыми краями. Один лопнул с тихим щелчком.
Ерёмин тоже его увидел и вдруг замолчал, а потом сказал совсем спокойно:
— Ваше благородие, сейчас рванёт.
И вытер нос рукавом.
Первый способ не годился, это было ясно. Я смотрел на пузыри, и второй пришёл сам: не хвост надо уводить от снарядов, а снаряды от хвоста. Горящий вагон стоит на своём тормозе — так пусть и стоит, он теперь упор, а не беда. Голову надо не тянуть, а подать к нему, на сжатие, чтобы буфера сели и стяжка провисла, а с провисшей мастер знает, что делать, без меня. Только подавать можно, когда в промежутке ни души: на сжатии буфера человека раздавят и не заметят.
— Хвост не трогаем, — сказал я рыжебородому. — Голову уводим. Сейчас все наружу, машина подаст голову на хвост, сожмёт и встанет. Как встанет — стяжка твоя.
Рыжебородый глянул на винт, на буфера и снял ключ с рукоятки.
— Пусть подаёт мягко, — сказал он. — Тряхнёт — снаряды не спросят. И пока я шапкой не махну, пусть стоит как вкопанный.
— Все из промежутка! — заорал я. — Все вон!
Путейцы полезли наружу, а Ерёмин вылез последним — сначала проверил, на месте ли за пазухой письмо. Слева, из-за земляной рампы у пути, били залпами солдаты, и над ними перебегал невысокий ефрейтор с тёмными усами и светлой заплатой на левом сапоге.
— Ниже головы! — кричал он громко и коротко, будто гвозди забивал. — По дороге — пли! Ниже!
Я побежал к паровозу. Бежать вдоль состава под огнём с ушибленным плечом и шашкой, которая лупит по ноге, — удовольствие, которого я не пожелаю даже ревизору из управления. Пули щёлкали по стенкам вагонов, одна выбила щепу у самого моего лица.
Белов стоял в будке, держась за рычаг, а рядом с ним маячили скуластый парень с такими светлыми ресницами, что глаза казались голыми, и долговязый, веснушчатый, с длинной шеей и рукавицами за поясом.
— Подай голову назад, на хвост! — крикнул я снизу. — Мягко, на сжатие, и встань на тормоз. В промежутке никого. Мастер отдаст стяжку и махнёт — я тебе махну отсюда, от рампы. Тогда тяни снарядные и платформы за склад, хвост остаётся!
— Под огнём…
— Под огнём они и так стоят! Ты мне сам сказал: люди и стяжка. Людей я вывел, стяжку отдадим. Не утянешь — тянуть будет нечего, и тебя с твоей барыней следом подбросит!
Он посмотрел на меня сверху, и брови у него сошлись так, что от лица остались одни брови. Потом он сказал несколько слов про меня, про японцев, про начальника дороги и про тот день, когда согласился сюда ехать, — слова были сочные, с подробностями, и ни одного матерного. И взялся за рычаг.
— Вы, будьте добры, назад глядите, — тихо и вежливо, как в церкви, сказал он скуластому. — Как его благородие махнёт — скажете. А вы к топке, пожалуйста, — это долговязому. — Ну, матушка, назад. Помалу, хорошая.
Я побежал обратно и встал сбоку, у земляного края рампы, откуда видел разом будку и рыжебородого у хвоста. Паровоз фыркнул, по составу от вагона к вагону пробежала дрожь, и голова поползла назад, к горящему хвосту, по вершку. Буфера сошлись, звякнули и сели, стяжка провисла, будто из неё выпустили дух, и голова встала. Рыжебородый нырнул в промежуток, накинул ключ на рукоятку винта, крутнул раз, другой, снял скобу с крюка, сбросил одну цепь, потом вторую и выбрался наружу, на ходу стягивая шапку. Шапкой он махнул так, будто разгонял пчёл.
Я махнул будке обеими руками. Паровоз снова фыркнул, теперь вперёд, звякнули буфера, и голова поезда тронулась. Платформы с рельсами, первый снарядный, второй, третий — тот самый, с пузырями на борту, — и между третьим и горящим хвостом появилась полоска света, сперва в ладонь, потом в шаг. Хвост остался на своём тормозе, дымный и жаркий, а снаряды уходили от него медленно, со скоростью пешехода.
Вдоль рампы, пригнувшись, бежали четверо солдат, а впереди них худой белобрысый унтер. Фуражки на голове у него не было, фуражку он нёс перед собой обеими руками, как миску с горячим, и в ней шевелилось что-то чёрное.
— Господин унтер-офицер Крылов, — окликнул его кто-то из солдат, — нам с вами?
— Со мной. Канавой. Без шума.
Крылов присел у края рампы рядом со мной, и я увидел щербинку в верхнем зубе, когда он оскалился, переводя дух. В фуражке сидел чёрный лопоухий щенок с толстыми лапами и смотрел на нас с интересом. Крылов сунул фуражку в выемку под досками рампы и заговорил со щенком совсем другим голосом, неторопливым и обстоятельным, каким говорят с новобранцем, которого жалко.
— Сиди здесь. Под огнём положено лежать, а ты и так лежишь, значит, порядок знаешь. Голоса не подавать, из укрытия не высовываться, ждать, пока за тобой придут. Отлучаться без спроса — нельзя. Понял?
Щенок зевнул. Крылов, видимо, принял это за «так точно», махнул своим и повёл их вдоль канавы в сторону.
И тут японцы поднялись. Они лежали где-то за полевой дорогой, до сих пор я видел от них только вспышки и дым, а теперь они встали разом. Впереди поднялся офицер — крепкий, широкий в плечах, в фуражке. Он шёл в рост, не пригибаясь, размахивал рукой с широкой, как лопата, ладонью и кричал своим, а свои бежали за ним к составу, чтобы добить.
Ефрейтор за рампой ударил залпом, и двое японцев упали, но остальные бежали.
— Белов! — заорал я вслед будке. — Хода!
— Сколько есть, столько и даю! — донеслось оттуда. — Не на скачках!
Залп хлестнул с фланга, из канавы, где скрылся Крылов, и японцы, бежавшие к составу, вдруг оказались под огнём с двух сторон. Кто-то из них закрутился на месте, кто-то лёг. Офицер остановился, быстро и по-хозяйски оглядел рампу, канаву, уходящий состав, потом крикнул — два коротких слова, резких, как удар бича. Я не понял ни звука, но понял спину: японцы повернули и пошли к дороге шагом, огрызаясь выстрелами, и ни один не побежал. Офицер шёл последним и ни разу не оглянулся.
Голова втянулась за склад, паровоз зашипел и встал. Я догнал его, привалился к тёплому колесу платформы и только тогда услышал, как стучит в голове — громко, в такт, будто молотом по рельсу. Плечо горело, китель был в саже, в мазуте и в чужой крови. Позади, на тупике, догорал хвостовой вагон, ровно и почти уютно, как печка.
У рампы стонали. Двое солдат принесли товарища с почерневшей от крови штаниной на бедре, следом сам пришёл путеец с короткой бородой, прижимая к животу руку в мокром рукаве, а китаец-грузчик сидел у досок, обхватив ногу, и раскачивался. Над ними уже стоял на коленях человек с сумкой: тёмные короткие волосы, на подбородке белый след, как от старого ожога.
— Поставьте сюда, — сказал он Ерёмину, который зачем-то тащил за ним вторую сумку. — Нет, ближе. Чтобы я дотянулся.
Он затянул солдату жгут, перевязал путейцу руку, сказал обоим, что на север их отправят первым же поездом и что ничего интересного с ними больше не случится, и только тогда подошёл ко мне. Присел на корточки, пощупал затылок — я зашипел — и взял меня двумя пальцами за подбородок, поворачивая к свету.
— Голова болит?
— Болит.
— Тошнит?
— Нет.
— Как вас зовут?
Я открыл рот. «Нестеров» стояло на языке готовое, сорок шесть лет оно там стояло.
Я закрыл рот. Хороший вопрос.
Фельдшер не стал ждать ответа. Он достал из сумки книжечку и огрызок карандаша, послюнил его, вывел сверху число — «18 июня» — и ниже одно слово, которое я разобрал вверх ногами: «Контузия».
— Затылок — шишка, плечо — ушиб, голова — контузия, — сказал он тем же тоном, каким говорят про погоду. — С контузией, ваше благородие, служат. Иные до генерала дослуживаются. Ничего не таскать, ломом не махать, если стошнит или в глазах начнёт двоиться — сразу ко мне.
Он ушёл к грузчику, а я остался сидеть с этим словом. Контузия объясняла всё сразу: почему я не помню, как меня зовут, почему чужой голос, почему в ушах звенит до сих пор. Я решил пока в неё верить — наполовину, на ту половину, которой было страшно.