Глава 4
О прикормке я узнала случайно — точнее, Марта сама решила, что пришло время, и без лишних слов, без объяснений, без предисловий повела меня в подпол. Я спускалась следом за ней по крутой, скользкой лестнице — ступени были неровные, вытертые, земляные, кое-где подгнившие, — держась за холодную стену, покрытую липкой, влажной плесенью, и вдыхала сырой, землистый запах, в котором мешались прель, плесень и что-то ещё — терпкое, тёплое, живое, будто в темноте кто-то дышал. В самом дальнем углу, за мешками с крупой, расползшимися, тяжёлыми, за связками сушёных кореньев, которые висели под низким потолком, как чьи-то тёмные пальцы, стояла на полке жестяная банка. Обычная с виду — помятая, с потёртой крышкой, с пятнами ржавчины по краям, без единой надписи, без единой метки, — но когда Марта сняла её двумя руками, как снимают что-то тяжёлое, живое, несоразмерное своим размерам, я почувствовала, как у меня по спине пробежал холодок. Она протянула банку мне.
— Прикормка, — сказала она. — Хранится здесь, потому что в тепле портится, а на свету теряет силу. Разбросать под каждым деревом, по горсти, ровно по кругу, не ближе локтя от ствола. Потом полить водой — по полведра на яблоню. И не спешить. Она сама знает, куда идти.
Я открыла крышку — с усилием, потому что та сидела плотно, будто её закручивали годами. Внутри была не пыль и не гранулы, как я ожидала — я ещё мыслила старыми мерками, мешками с удобрением, пакетами с порошком, — а тёмная, влажная, чуть светящаяся масса, как земля, смешанная с чем-то живым, с чем-то, что жило своей собственной, медленной жизнью. Пахло от неё старым лесом — не тем, что виден из окна, а другим, глухим, древним, куда не заходят люди, — грибным дождём, прелыми листьями и мёдом одновременно, и этот запах был до того густым, что его можно было пить. Я провела пальцем по краю — и кончик пальца на миг потеплел, будто внутри банки что-то шевельнулось, будто там, в темноте, что-то повернулось на другой бок. В этом мире я уже перестала удивляться чему-либо. Так что я просто закрыла крышку и понесла банку наверх, и она была тёплая, как живая.
Разбрасывали мы вчетвером — я, Гвен, Ирма и Марта, — потому что Бертран был занят лошадьми, а работа требовала не силы, а терпения. День выдался на удивление тихий, без ветра — редкий гость в этих местах, — серое небо висело низко, тяжело, как мокрое одеяло, и в саду стояла та особенная, звенящая тишина, когда слышно, как капает вода с веток — редко, размеренно, как удары сердца, — и как где-то далеко, за холмом, кричит птица, одинокая, протяжно. Мы начали с дальних рядов, чтобы не топтать уже подкормленную землю, и шли медленно, по колено в мокрой траве, оставляя за собой тёмные следы.
Я брала из банки по горсти — прикормка была прохладной и лёгкой, почти невесомой, как высохший мох, как пух, как что-то, что вот-вот растает в ладони, — и медленно, шаг за шагом, обходила каждое дерево по кругу, разжимая пальцы. Она ложилась на землю неровными тёмными пятнами, но уже через несколько мгновений начинала сама расползаться, впитываться, уходить в почву тонкими жилками — как будто земля пила её жадно, торопливо, как пьёт пересохшая глотка. Там, где прикормка касалась корней, земля темнела и становилась чуть тёплой — я проверяла ладонью, опускалась на колени, прижимала руку к мокрой земле и чувствовала, как тепло поднимается сквозь пальцы, медленное, сытое, живое. Ирма шла следом и поливала из ведра — аккуратно, ровно, — и вода, падая на эти тёмные круги, шипела еле слышно, будто гасила что-то, — но не гасила, а несла дальше, вглубь, к самым корням, туда, куда не доставали ни руки, ни взгляд.
Гвен работала быстрее всех. Она шла по ряду широким, уверенным шагом — земля под её сапогами приминалась, трава ложилась, — бросала горсти щедро, но точно, размашисто, как сеют зерно, и ворчала себе под нос, что «эта дрянь липнет к коже, как смола», что «руки потом три дня отмывать», что «эльфийские выдумки, а мучается орчиха». Но при этом она ни разу не бросила горсть мимо, не пропустила дерева, не срезала угол. Марта двигалась медленнее, но вернее: она останавливалась у каждого ствола — грузно, с кряхтеньем, — наклонялась, опираясь на колено, смотрела на корни, на землю, на трещины в коре, и иногда что-то поправляла: отгребала лишнюю землю, убирала камень, раздвигала траву, — и только потом кивала нам: можно. Я впервые видела её такой. Обычно сухая и собранная — поджатые губы, быстрый взгляд, резкие движения, — здесь, в саду, на коленях перед деревьями, она была похожа на жрицу: спокойная, неторопливая, знающая что-то, чего не знали мы, что-то старое, как сама эта земля, как этот сад, как этот мир.
К полудню мы прошли половину сада — руки онемели, спины не разгибались, в горле пересохло от пыли и полынной горечи, — и я выпрямилась, разминая спину, упираясь ладонями в поясницу, чувствуя, как ноют мышцы, о существовании которых я ещё месяц назад не подозревала. И вдруг заметила, что деревья, которые мы обработали первыми — те самые, у восточной стены, у колодца, у развилки, — выглядят иначе. Не то чтобы они зазеленели в одночасье — нет, этого не было и быть не могло, — но воздух вокруг них дрожал еле заметно, как дрожит воздух над горячей землёй летом, как дрожит марево над дорогой в жаркий день: тонко, прозрачно, неуловимо. Ирма подошла — бесшумно, как всегда, — встала рядом, посмотрела, склонив голову набок, и сказала тихо, почти шёпотом:
— Они дышат.
Я не стала спрашивать, что это значит — боялась разрушить момент, боялась услышать объяснение, которое всё испортит, — я просто взяла банку, тяжёлую, тёплую, и пошла к следующему дереву, и в груди у меня было что-то, чему я не находила названия: не радость, не гордость, а тихое, глубокое, почти материнское чувство, будто я делаю что-то важное, что-то, что останется после меня.
К вечеру, когда последняя яблоня получила свою горсть — самую дальнюю, самую чахлую, ту, на которую мы уже махнули рукой, — и последнее ведро воды ушло в землю, впитываясь, шипя, уходя вглубь, мы все сидели на крыльце — грязные, усталые, с липкими от прикормки руками, с волосами, в которых запутались травинки и земля, — и смотрели на сад. Марта держала пустую банку на коленях — жестяную, помятую, тёплую, как живую, — и молчала, и в её молчании было больше, чем в любых словах. Гвен ковыряла занозу в ладони — большой, загрубевшей, зелёной ладони, — морщилась, но не жаловалась. Ирма перебирала в пальцах травинку — длинную, узкую, — наматывала её на палец и разматывала, наматывала и разматывала, как делают, когда думают о чём-то своём. И в этой тишине — тёплой, вечерней, наполненной запахом земли и дыма, — я вдруг почувствовала, как под нами, глубоко в земле, что-то медленно, тяжело, довольно шевелится, как будто сад, впервые за долгие годы, наелся досыта, наконец-то, впервые за всё время, что я его знала. Пройдёт время, прежде чем прикормка впитается до конца, прежде чем корни дотянутся до неё, прежде чем она разойдётся по стволам, по веткам, по листьям, — но я уже знала: урожай будет. Больше, чем мы можем себе представить. И это будет нашим.
Глава 5
Гостей я увидела издалека — с холма, от колодца, куда пошла за водой. По дороге, той самой, что вела от тракта через пустошь — пыльной, разбитой, с колеями, в которых стояла дождевая вода, — катила добротная, лакированная карета, запряжённая четвёркой гнедых, а следом — крытая телега с сундуками и прислугой. Лакированные бока кареты блестели на солнце, которого наш сад не видел уже несколько дней, и от этого блеска веяло чем-то чужим, городским, дорогим. Так в мою усадьбу ещё никто не приезжал — ни один человек, ни одна повозка, ни один всадник. Я поставила ведро — тяжёлое, полное до краёв, — вытерла руки о передник, оставляя на нём мокрые тёмные следы, и почувствовала, как внутри всё сжимается — не от страха, не от волнения, а от глухого, злого предчувствия, какого-то холодного, тяжёлого комка под рёбрами. Я уже успела выучить, что в этом мире никто ничего не делает просто так. Никто не приезжает в такую даль, к полуразрушенной усадьбе, по разбитой дороге, без причины.