Литмир - Электронная Библиотека

— Ежели что по хозяйству — присылайте. Мы недалеко.

Я кивнула — просто, без слов, потому что слов было не нужно. Он уехал, и телега его долго ещё громыхала по дороге, удаляясь, пока не стихла совсем.

Вечером мы вчетвером стояли у нового забора и смотрели, как садится солнце за холмом. Небо на западе порозовело, потом стало медовым, потом — тёмно-красным, как остывающие угли, и в этом свете свежие доски казались золотыми. Гвен провела ладонью по доске — медленно, от края до края, — проверяя, не шатается ли, и я видела, как она чуть кивнула: крепко. Ирма произнесла тихо, почти шёпотом:

— Пахнет яблоней.

Марта сказала — сухо, как всегда, но в этой сухости было что-то тёплое, спрятанное глубоко, как зерно в земле:

— Теперь до весны достоим.

А Бертран, который весь день работал молча — не сказал ни слова, ни одного, только показывал руками, только кивал, — подошёл, встал рядом, и посмотрел на дорогу: ту самую, по которой уехал барон, ту самую, по которой осенью придут мужики за яблоками, ту самую, по которой, я знала, ещё кто-нибудь придёт — за чем-нибудь, с чем-нибудь, незваный.

— Хороший забор, — сообщил он. — Крепкий.

И это было всё, что он сказал за три дня. Но я поняла. Забор — это не просто доски, не просто столбы, не просто гвозди. Это граница. Это «здесь моё». Это первое, что мы построили не из страха, а назло — назло барону, назло зиме, назло всему этому миру, который, кажется, только и ждал, когда мы упадём. Я положила ладонь на тёплую ещё доску — дерево хранило тепло дня, тепло наших рук, — и подумала: пусть приезжает. Пусть смотрит. Теперь у моего холма есть стена.

Глава 8

Весна входила в свои права медленно, но верно. Снег сошёл ещё в конце ортанса — не сразу, не вдруг, а постепенно, съёживаясь, темнея, уходя в землю ручьями, — земля подсохла, стала рыхлой, тёплой, и в саду запахло так, как я уже и не чаяла: тёплой почвой, набухшими почками, живой водой, тем особым запахом пробуждения, от которого кружится голова и щиплет в носу. Деревья стояли преображённые — те, что мы лечили и кормили, те, у которых мы вырезали язвы и прижигали личинки, выпустили плотные, тёмно-зелёные листья, а на самых сильных ветках уже проклюнулись бутоны: мелкие, розовато-белые, тугие, как обещание, — обещавшие к осени тот самый урожай, ради которого мы работали всю зиму и половину весны, ради которого мёрзли, голодали, считали каждый медяк, таскали вёдра, рубили дрова, читали вслух заклинания над корнями. Забор стоял крепко — свежие доски потемнели от дождей, но держались ровно, — крыша была залатана в двух местах, в кладовой оставалось ещё с десяток банок и мешок крупы, и впервые за всё время в этом мире я начала верить, что мы дожили. Дожили до тепла. Дожили до цветения. Дожили до чего-то, что было похоже на будущее.

В то утро я возилась в саду — обрезала сухие ветки с молодой яблони, что росла у восточной стены, — когда услышала, как Гвен окликает меня от крыльца. Голос у неё был странный: не тревожный, не злой, но настороженный, будто она увидела что-то, чему не могла найти названия. Я выпрямилась, вытерла руки о передник — оставляя на нём зелёные полосы, — и пошла к дому, и ещё издалека, от колодца, увидела у калитки фигуру: тонкую, сутулую, в простом сером платье и платке, с небольшой котомкой на плече — старой, потёртой, перевязанной верёвкой. Фигура стояла неподвижно, опустив голову, не двигаясь, не оглядываясь, как будто ждала уже давно и готова была ждать ещё. Когда я подошла ближе — шагов за десять, за пять, — я узнала её. По осанке, по тому, как она держала плечи, по тому, как прятала руки.

Сальма. Старшая дочь барона Ольгерда горта Гартанса. Та самая, что сидела в углу стола, опустив глаза, и смотрела на отца взглядом, в котором я тогда прочитала: «Не сдавайтесь. Пожалуйста».

Она была бледнее, чем в тот приезд, — если это вообще было возможно. Под глазами лежали тени, синеватые, глубокие, как у человека, который давно не спал; губы потрескались, покрылись тонкими корочками; а на щеке, у самого виска, я заметила бледный желтоватый след — почти заживший, но всё-таки заметный, длинный, узкий, как след от трости или от хлыста. Она стояла, не поднимая глаз, и когда я остановилась перед ней — шагах в двух, так близко, что слышала её дыхание, — присела в книксене: неуклюжем, торопливом, будто боялась, что её прогонят прежде, чем она успеет сказать хоть слово, будто собиралась это сделать тысячу раз в уме и всё равно не приготовилась.

— Мадам Ольтова, — сказала она тихо. Голос у неё был хрипловатый, надтреснутый, как у человека, который давно не разговаривал или долго плакал, — и в этом голосе было столько всего, что мне захотелось отвернуться. — Простите меня. Я пришла без приглашения. Я знаю, что это дурно. Я не буду ничего просить, кроме одного: позвольте мне остаться. Ненадолго. Или надолго — как скажете. Я буду работать. Со всеми. Как все. Я умею… — она запнулась, и на щеках у неё проступили пятна, — … я умею немного. Шить. Готовить. Считать. Читать. Я могу ухаживать за садом. Я не боюсь работы. И я готова принести магическую клятву верности. Сейчас. Если вы позволите.

Она замолчала — и наконец подняла глаза. И я увидела в них то, что видела в тот день за столом, только теперь это было не предупреждение, а просьба: чистая, голая, беззащитная. Она смотрела на меня, как смотрят на последнюю дверь, которая ещё не закрыта, — с отчаянием и с надеждой одновременно, и в этом взгляде не было ни хитрости, ни расчёта, ни привычной покорности. Только страх, что сейчас её отправят обратно.

Гвен стояла у крыльца, скрестив руки, и смотрела на неё тяжёлым, недоверчивым взглядом — так смотрят на чужого, который ещё не доказал, что свой. Ирма вышла следом, встала в дверях и молчала, но в её молчании не было враждебности, только внимательность. Марта появилась последней — вытерла руки о фартук, оглядела Сальму с ног до головы, задержалась на следе у виска — долго, пристально, — и я увидела, как у неё дёрнулась щека: один раз, коротко, будто от боли. Бертран не вышел, но я знала, что он где-то рядом — за углом конюшни, в тени, — и что если что, он появится прежде, чем кто-либо успеет пожалеть.

— Сальма, — удивилась я — и удивилась по-настоящему, не притворно. — Ты пришла одна? Пешком?

— Да, — ответила она. — Через пустошь. Дорогу я знаю. Я вышла затемно.

Я представила это: тонкая, сутулая девушка, в сером платье, с котомкой на плече, идёт через пустошь в темноте, по разбитой дороге, мимо оврага, мимо болота, одна, — и у меня внутри что-то сжалось. Четыре версты по пустоши, в темноте, без фонаря, без провожатого. Она могла сгинуть. Могла утонуть. Могла заблудиться и замёрзнуть. И она знала это — и всё равно шла.

— Тебя ищут?

Она помолчала — не долго, секунду, две, — глядя в землю, и потом произнесла:

— Наверное. Но недолго. Отец не станет тратить время на то, что уже решил отдать. — И, увидев, как я нахмурилась — наверное, у меня дрогнуло лицо, — добавила быстро, будто боялась, что я передумаю: — Он хотел выдать меня замуж. За старого вдовца из-за реки. У него двое детей и дурной нрав. Я не хочу. Я не могу. Я лучше буду работать у вас в саду, чем жить в чужом доме с чужим человеком. Я знаю, что это позор для семьи. Я знаю, что меня могут проклясть. Мне всё равно.

Она проговорила это ровно — без слёз, без жалоб, без дрожи в голосе, — и от этого её слова весили в десять раз больше. Я смотрела на неё — на бледное лицо, на потрескавшиеся губы, на след у виска, — и думала о том, что эта девушка, которую я видела один раз в жизни, за одним столом, за одной чашкой чая, сделала то, на что я, может быть, не решилась бы. Она ушла. В темноту. В никуда. К чужим людям. Потому что там, откуда она ушла, было хуже, чем в темноте.

Я посмотрела на Марту. Марта поджала губы — тонкие, бесцветные, — помолчала, потом сказала:

— Клятва — это не шутка. Магическая клятва верности держит крепко. Если она её принесёт, обратной дороги у неё не будет. И у нас не будет.

10
{"b":"978588","o":1}