Он положил передо мной ещё один лист — список деревень, старост, сумм, которые они задолжали за двадцать лет. Цифры были большие. Очень большие. Я смотрела на них — на столбики, на итоги, подчёркнутые дважды, — и понимала, что если бы эти деньги приходили в усадьбу, хотя бы часть, хотя бы последние пять лет, нам не пришлось бы искать клад под яблоней. Не пришлось бы есть пустую кашу. Не пришлось бы бояться зимы. Не пришлось бы считать каждый медяк, каждую горсть крупы, каждый день до осени. Я смотрела на эти цифры и чувствовала, как во мне поднимается что-то — не жадность, не злость, а что-то холодное, твёрдое, как камень в фундаменте.
— Они обманывают, — сказала я.
— Обманывают, — согласился Гуннар. — И будут обманывать дальше, пока вы не приедете и не покажете им бумаги. Не мне — вам. Хозяйке. Они должны увидеть вас. Услышать ваш голос. Понять, что вы не барон и не пришлая баба, а человек, который останется здесь и будет спрашивать. Тогда они начнут платить. Не сразу. Но начнут.
— И когда ехать? — спросила я.
— Чем раньше, тем лучше, — сказал Гуннар. — Поедем вдвоём. Вы и я. С бумагами. С дарственной. С клятвой. Покажем им, что у холма есть хозяйка. Настоящая.
Я кивнула. Потом спросила — потому что мысль эта не давала мне покоя с той минуты, как он упомянул деревни:
— А ты сказал им про яблоки?
Гуннар помолчал. Потом покачал головой — медленно, тяжело, как качают головой, когда слышат что-то, чего не ожидали, или когда видят то, чего не хотели бы видеть.
— Сказал, — произнёс он. — Не им. Себе. Когда ехал обратно. Я смотрел на их поля — на тощие, серые, выжатые, — на их сады, на их скот, на их дома с прохудившимися крышами — и думал: вот эти люди двадцать лет не платили хозяину, который их защищал. А теперь пришла женщина, которая своими руками вытащила брошенный сад, вылечила деревья, отбила их от вредителей, накормила землю и вырастила урожай, какого здесь не видели двадцать лет. Я смотрел на это и качал головой. Не от злости. От того, что люди не понимают, где их счастье. Они могли бы жить под рукой хозяйки, которая работает. А они выбрали барона, который брал. И остались ни с чем.
Он замолчал. Марта сказала — сухо, деловито, как всегда, — и в её голосе была та спокойная уверенность, которая берётся не из книг, а из жизни:
— Мы поедем с тобой. Я и Валентина. Сальма останется — её в деревнях могут не принять, там помнят, чья она дочь. Гвен — тоже. Мужики не любят орчих: боятся, а страх — плохой помощник в разговоре. А гномка и человечка с бумагами — это другое дело. Это уважают. Гномов здесь уважают: они считают, они работают, они не врут. А человека с бумагами — тем более.
— Хорошо, — сказал Гуннар. — Так и сделаем.
Я сложила список — аккуратно, по сгибам, как складывала письмо Сальмы, — и убрала его в папку, в кожаную, тяжёлую, пахнущую старой кожей и пылью. Посмотрела на карту — четыре деревни, четыре кружка на старом холсте, четыре точки, соединённые тонкими линиями дорог, как артерии, как жилы. Четыре места, где нас обманывали двадцать лет. Четыре места, которые однажды станут нашими — не по бумаге, не по дарственной, не по печати, а по-настоящему: по работе, по урожаю, по хлебу, который мы разделим. Я смотрела на карту и думала о том, что ещё месяц назад я не знала, что эти деревни существуют. Ещё месяц назад я считала, что наш холм — это всё, что у нас есть. А теперь оказалось, что у нас есть не только холм, но и земля — большая, живая, — и люди, которые на ней живут, и долги, которые они нам должны, и будущее, которое, может быть, станет больше, чем мы могли себе представить.
Глава 19
На следующий день после разговора мы поехали. Я не стала ждать осени — потому что поняла: если тянуть, старосты успеют сговориться, придумать отговорки, может, даже найти себе защитника. Надо было приехать сейчас, пока они не ждут, пока страда, пока они думают, что хозяйка — это что-то далёкое и необязательное. Марта согласилась сразу — коротко кивнула и пошла собираться. Гуннар — не сразу, но согласился. Он сказал: «Это риск. Но риск правильный». И мы поехали втроём: я, Марта и Гуннар. Верхом — на гнедой кобыле и на вороном мерине, которых Бертран оседлал для нас: подтянул подпруги, проверил уздечки, погладил лошадей по мордам, что-то шепнул им. Марта ехала на телеге — потому что не любила верховую езду и потому что в телеге лежали бумаги: папка, дарственная, списки, карта, чернильница с пером, на случай если придётся что-то записывать. Мы выехали затемно, чтобы к полудню быть на месте.
Первая деревня на пути — Гнилые Ключи. Та самая, где мы нанимали мужиков на забор. Та самая, где староста подвозил Марту с продуктами. Та самая, с которой мы ударили по рукам: яблоки осенью, по корзине с дерева. Я знала этого старосту — знала его лицо, обветренное, коричневое, с глубокими морщинами; знала его голос, низкий, медленный, с паузами; знала его манеру говорить и смотреть в сторону, будто он всегда думает о чём-то своём. Я думала, что с ним будет легче. Я ошибалась.
Мы приехали к полудню — солнце стояло высоко, жарко, и в воздухе висела пыль. Деревня жила обычной жизнью: куры в пыли, бабы у колодца с вёдрами, мужики в поле — я видела их с дороги, согнутые спины, взмахи кос. Староста был дома — сидел на завалинке, чинил упряжь: ремни, пряжки, кожаные ремешки. Увидел нас — и не встал. Посмотрел на меня, на Марту, на Гуннара — долго, внимательно, без приветствия. Узнал Гуннара — я видела, как у него дёрнулась щека. Но не встал.
— Хозяйка, — сказал он. — Приехали.
— Приехала, — сказала я. — Поговорить надо.
— Ну, говорите.
Я спешилась — неловко, потому что верхом ездила ещё плохо, — и почувствовала, как ноги коснулись земли, твёрдой, пыльной, тёплой. Марта осталась на телеге — она так и сидела на козлах, прямая, неподвижная, как изваяние, — и я знала, что она слушает каждое слово. Гуннар сошёл с лошади и встал рядом со мной — не позади, не впереди, а именно рядом, плечом к плечу. Как равный. В руке у него была папка с бумагами — та самая, кожаная, с медными застёжками, — и он держал её так, чтобы староста видел: это не просто бумаги, это доказательство. Староста покосился на папку — коротко, быстро, — и отложил упряжь. Медленно. Нехотя.
— Что это? — спросил он.
— Бумаги, — сказал Гуннар. Голос у него был ровный, спокойный, без нажима. — Дарственная на землю. С печатью. Двести лет. Тут сказано, что холм, сад, усадьба и все четыре деревни, включая Гнилые Ключи, — принадлежат владельцу усадьбы. Не барону. Владельцу. Сейчас владелец — мадам Ольтова. Она здесь, перед вами. Я — её управляющий. Мы приехали говорить об оброке.
Староста молчал. Он смотрел на Гуннара — долго, тяжело, исподлобья. Потом сказал:
— Мы платили барону. Двадцать лет.
— Вы платили барону, — согласился Гуннар. — Потому что барон говорил, что земля его. Барон врал. Вот доказательство. — Он открыл папку — застёжки щёлкнули — и вынул дарственную. Показал старосте, развернув так, чтобы тот видел и печать, и подпись. — Видите печать? Видите подпись? Барон эту бумагу прятал. Он знал, что она есть. Он хотел её уничтожить. Не успел.
Староста смотрел на бумагу — но не читал. Он смотрел на печать: большую, восковую, тёмно-красную, с гербом. И молчал.
— Дальше, — сказал Гуннар, убирая дарственную в папку. — Отдельно. Договор, который вы заключили с мадам Ольтовой. О заборе. Помните? Мужики работали, хозяйка обещала по корзине яблок с каждого дерева. Осенью. Так?
— Так, — сказал староста.
— Этот договор несправедливый, — сказал Гуннар ровно. Голос у него был спокойный, без нажима, без угрозы — просто слова, расставленные по порядку, как камни в кладке. — Не для вас — для хозяйки. За работу над забором она отдаёт урожай, который сама вырастила. Она лечила сад — вырезала язвы, прижигала личинки, поила землю. Она кормила землю. Она не спала ночами, чтобы эти яблоки были. А вы получаете их за то, что привели пятерых мужиков на три дня. Это не плата. Это грабёж. Любой судья, если бы до него дошло, наказал бы вас. Не потому, что вы злой. Потому что так нельзя.