Первой рядом оказалась гномка — приземистая, седая, с руками, как у прачки, — красными, распаренными, с потрескавшимися костяшками и короткими, обломанными ногтями, — и взглядом, который видел меня насквозь, будто я была не человеком, а стеклянной, и сквозь меня можно было читать, как сквозь окно. Она не закричала, не отшатнулась, не всплеснула руками — только стояла и смотрела, и в этом взгляде было столько всего сразу: настороженность, усталость, любопытство и ещё что-то, чему я тогда не нашла названия, а потом поняла — узнавание. Она посмотрела на меня долго, так долго, что я успела почувствовать, как холод от половиц поднимается по спине, как саднит ссадина на виске, как дрожат пальцы, — а потом сказала что-то на незнакомом языке, гортанном, с твёрдыми согласными, и слова, против всякой логики, сложились в моей голове сами собой, понятные, как родные, будто я знала их всю жизнь и только забыла на время.
— Вставай, — сказала она. — Нечего лежать. Кто ты?
Я ответила. Я сказала:
— Валентина.
Голос у меня сорвался на середине, вышел хриплым, чужим, но имя прозвучало — и это имя, произнесённое в этом доме, под этими тёмными балками, впервые прозвучало не как строчка в табеле, не как подпись под отчётом, а как что-то настоящее. Как что-то, что принадлежало только мне.
Служанки сбежались на голоса — топот, шорох, стук в сенях, — и я успела увидеть их прежде, чем они увидели меня. Орчиха — с топором, занесённым на полпути, с зелёной кожей, блестящей от пота, с клыками, обнажёнными в невольной гримасе, — замерла в дверях, и топор в её руке был не игрушкой, я это поняла сразу, по тому, как уверенно он сидел в ладони. Эльфийка — с пучком трав, с длинными светлыми волосами, растрёпанными со сна, босая, в одной рубахе, — выглянула из-за её плеча, и в её глазах был не страх, а изумление. Они смотрели на меня, как на диковину: высокая, худая, в странной одежде — куртке с молнией, джинсах, кроссовках, — с чужими руками, слишком белыми и гладкими для этого мира, и чужими словами, которые ещё не слетели с губ. Я не понимала тогда, что происходит, и, наверное, выглядела жалко — растрёпанная, испуганная, с ссадиной на виске, из которой сочилась тонкая струйка крови, с дрожью в коленях, от которой никак не удавалось встать ровно, с растерянностью во взгляде, которую я не умела спрятать. Но гномка уже что-то решила — я видела это по тому, как она выпрямилась, как поджала губы, как перестала смотреть на меня как на случайность. Она обошла меня кругом, неспешно, внимательно, оглядела с ног до головы — задержалась на кроссовках, на молнии, на часах, которые всё ещё шли, отсчитывая время чужого мира, — потрогала ткань моей куртки, пощупала рукав, будто проверяла, настоящая ли, и кивнула. В этом кивке было больше, чем в иных словах: согласие, приговор, приглашение.
— Хозяйка, — сказала она коротко. — Больше некому.
Я не поверила. Не могла поверить — всё во мне восставало против этого слова, против этой комнаты, против этого мира. Я хотела объяснить, что я не хозяйка, что я никто, что я случайно, что я хочу домой. Но слова «домой» у меня не было, потому что дома у меня не было — и когда я это поняла, стоя посреди холодной комнаты, где от каменных стен тянуло сыростью и плесенью, где под ногами скрипели рассохшиеся половицы, где в углу темнел какой-то сундук, а на столе оплывала свеча, в окружении трёх незнакомых женщин, смотря на свои дрожащие руки — белые, гладкие, с обломанным ногтем на указательном, — я вдруг замолчала. Слова застряли в горле, как кость. Гномка ждала. Она стояла неподвижно, сложив руки на груди, и её тень на стене была огромной и твёрдой, как скала. Орчиха опустила топор — медленно, не выпуская рукояти, — и я услышала, как лезвие звякнуло о половицу. Эльфийка переступила с ноги на ногу, и травы в её руке тихо зашелестели. И в этой тишине я услышала, как скрипят половицы под чьим-то осторожным шагом, как воет ветер в щелях — тоскливо, протяжно, как зверь, — как пахнет дымом и яблоками, сухими травами и старой золой. И как где-то внутри меня, в самой середине, в том месте, которое я давно считала выжженным и пустым, что-то встаёт на место — с тихим, почти неслышным щелчком, как встаёт на место вывихнутая кость.
— Хорошо, — сказала я. — Хозяйка.
Голос прозвучал глухо, незнакомо, но это был мой голос. Я произнесла это слово и почувствовала, как оно оседает во мне, тяжёлое, как камень, и лёгкое, как перо. Они приняли меня не за титул, не за кровь, не за деньги — у меня ничего этого не было, ни имени, ни рода, ни гроша за душой. Они приняли меня за то, что я осталась. За то, что я не убежала, не закричала, не отказалась, не стала биться в запертую дверь. За то, что на следующее утро я встала вместе с ними — до рассвета, в холоде, с непривычной тяжестью в теле, — и взяла в руки ведро, тяжёлое, холодное, с облупившейся эмалью, и понесла его к колодцу, и не уронила, и не заплакала, хотя очень хотелось. Конюх-оборотень посмотрел на меня один раз — молча, долго, — и с тех пор относился ко мне как к своей, то есть почти не замечал, но всегда был рядом: появлялся в дверях, когда я не могла поднять мешок, чинил то, что я сломала, и уходил, не дожидаясь благодарности. Орчиха проверила, не боюсь ли я работы, — дала мне топор и показала поленницу, и я рубила, пока не онемели плечи, и она смотрела, прищурившись, и в её взгляде было что-то похожее на уважение. Эльфийка проверила, не боюсь ли я боли, — промыла мою ссадину каким-то жгучим отваром и приложила листья, и я терпела, стиснув зубы, и она кивнула, будто я сдала экзамен. Гномка проверила, не боюсь ли я считать копейки, — вручила мне список расходов и заставила пересчитать всё, до последнего гвоздя, и я считала, и не сбилась, и она не сказала ни слова, но губы её дрогнули. Я не боялась. Я боялась только одного: что однажды проснусь и окажусь снова на той лестнице, в том подъезде, с мокрыми ступенями и облупившимися перилами, в той серой жизни, где меня никто не ждёт, где я — никто, где моё имя ничего не значит.
Здесь меня ждали. Пусть с пустой кладовой, где по углам гуляет сквозняк; пусть с дырявой крышей, под которой капает в дождь; пусть с мозолями на ладонях и ноющей спиной; пусть с хлебом, который приходилось делить на всех, и с чаем, который заваривали из трав, потому что настоящий давно кончился, — но ждали. Каждое утро меня ждали дела, которые без меня никто не сделает. Каждый вечер меня ждал дом, который без меня замёрзнет. И впервые за тридцать семь лет я была не «никем». Я была хозяйкой.
Глава 3
К вредителям в этом мире относились серьёзно — не как к досадной мелочи, не как к неизбежному злу, с которым можно мириться, а как к врагу, с которым у сада идёт война не на жизнь, а на смерть, война тихая, изнурительная, без перемирий и пощады. Гномка, Марта, первая завела об этом разговор, когда мы сидели за ужином из пустой похлёбки и чёрствого хлеба — похлёбка была жидкая, чуть мутная, с редкими крупинками, а хлеб такой сухой, что его приходилось размачивать, — и в комнате пахло дымом и старой золой. Она постучала ложкой по столу — коротко, резко, как ставят точку, — и сказала, что если мы не обработаем деревья сейчас, в ортансе, то к осени останемся без яблок, а значит — без запасов на зиму, без продажи, без денег на гвозди и соль. Я к тому времени уже научилась не спорить с её «если»: в её устах это слово звучало как приговор, как то, что уже случилось и не подлежит обжалованию. Я просто спросила:
— Что нужно делать?
Оказалось, что в этом мире сад лечат не одной химией, не опрыскиванием из баллона, не порошком из пакета, — а тремя силами сразу: травой, огнём и словом. И каждой из нас нашлась своя роль, своё место в этой войне, своё оружие.
Начали с осмотра. Мы с эльфийкой, которую звали Ирма, обходили деревья по кругу — медленно, ветка за веткой, — и она учила меня видеть то, чего я раньше не замечала, то, что для городского глаза было невидимо, как невидима пыль на стекле. Крошечные липкие точки на обратной стороне листьев, похожие на крошки засохшего мёда; паутинку в развилках, тонкую, серую, почти прозрачную; бурые наросты на коре, твёрдые, как бородавки; скрученные, будто обожжённые, молодые побеги, которые уже никогда не распрямятся. Это были кладки, гнёзда, личинки — целые города, построенные нашими врагами на теле наших деревьев. Ирма трогала их длинными пальцами — осторожно, но без брезгливости, — шептала что-то себе под нос, слова, которых я не разбирала, и помечала больные места красной тряпицей — чтобы не сбиться, чтобы вернуться, чтобы не пропустить. Я держала корзину с её снадобьями — склянки, пучки, мешочки, — и чувствовала, как во мне поднимается злость, горячая, густая, какой я давно в себе не знала: эти мелкие твари, эти невидимые враги жрали наш единственный шанс на выживание, и я впервые в жизни понимала, что значит защищать своё. Не абстрактное «своё» — квартиру, должность, место в метро, — а вот это: кривую яблоню, которая переживёт меня, если я о ней позабочусь.