Главное средство готовила всё та же Ирма. В большом котле — чёрном, закопчённом, с вмятиной на боку — она заваривала горькие травы: полынь, которую здесь называли «ведьминой плетью», серую, сухую, с резким, дурманящим запахом; кору дикой яблони, тёмную, смолистую, которую приходилось толочь в ступке до состояния пыли; листья крапивы, жгучие даже в сушёном виде; что-то острое, от чего щипало глаза и першило в горле, от чего хотелось кашлять и плакать одновременно. Вода в котле сначала была прозрачной, потом становилась жёлтой, потом бурой, потом почти чёрной, и по комнате расползался запах — тяжёлый, горький, с сладковатой гнильцой, от которого кружилась голова. В отвар она добавляла щепотку соли — «чтобы зелье держалось», каплю мёда — «чтобы прилипало к листу», — и, что казалось мне колдовством, хотя я уже давно перестала удивляться, три капли собственной крови. Она надрезала палец ножом — быстрым, привычным движением, — и кровь падала в котёл тёмными, тяжёлыми каплями, и я смотрела на это, затаив дыхание, и не могла отвести взгляд. Ирма говорила, что кровь — это печать, что дерево должно знать, кто его лечит, что без этого отвар — просто грязная вода. Я не спрашивала, правда ли это. Я видела, как отвар на глазах темнеет, густеет, как меняется его цвет, как он начинает слабо светиться зеленоватым — тускло, как светятся гнилушки в лесу, — и понимала, что магия здесь не выдумка, не сказка для детей, а ремесло, такое же, как рубка дров или замешивание теста, — тяжёлое, грязное, требующее терпения и точности.
Орчиха, Гвендолин, отвечала за силу. Она вливала отвар в большой медный опрыскиватель — тяжёлую штуку с ручным насосом, с помятым баком и рычагом, который ходил туго, с натужным скрипом, — которую сама же и починила: заменила прокладку куском старой кожи, подкрутила гайку, подвязала проволокой то, что держалось на честном слове. Опрыскиватель оставлял на её ладонях медный запах и зелёный налёт, который не отмывался даже песком. Она ходила между деревьями — тяжело, уверенно, широко ставя ноги, — качая рычаг и окутывая ветви мелкой, пахучей, светящейся взвесью, и в утреннем свете эта взвесь висела в воздухе, как зелёный туман, как дыхание самого сада. Руки у неё были в зелёной чешуе от брызг — не той гладкой, а шершавой, как накипь, — клыки блестели, когда она скалилась от усилия, и она ворчала, что эльфийские зелья воняют хуже болота, что от них першит в горле и слезятся глаза, что нормальные орки лечат деревья дымом и пеплом, а не этой травяной бурдой. Но работала она как машина — ровно, без устали, без жалоб, которые сама же и заводила, — дерево за деревом, ряд за рядом, и не пропускала ни одной красной тряпицы, ни одной метки, ни одного больного места. Я ходила следом с ведром — тяжёлым, облупленным, с погнутой дужкой, которая резала ладонь, — и подливала отвар, потому что опрыскиватель быстро пустел, и к полудню мои плечи горели так, будто я таскала не воду, а камни, будто ведро становилось тяжелее с каждым шагом, будто руки вот-вот оторвутся и упадут в траву.
Огнём занимался конюх-оборотень, Бертран. Там, где кора была изъедена личинками и наростами, где эльфийские травы не помогали — не брали, не проникали, не доставали до корня, — нужен был жар. Бертран разводил маленький, аккуратный костёр в железном тазу — таз был старый, с прогоревшим дном, но держался, — и пламя в нём было низким, ровным, почти бездымным, как дыхание спящего зверя. Он раскалял на этом огне короткий нож — с широким лезвием, с деревянной рукоятью, потёртой до блеска, — и прижигал больные места на стволах: быстро, точно, без единого лишнего движения, без колебаний, без жалости. Запах стоял страшный: палёная кора, горелая паутина, что-то кислое и живое, что с шипением умирало под лезвием, — и этот запах впитывался в волосы, в одежду, в кожу, и я потом долго не могла его выветрить, просыпалась от него по ночам. Я боялась, что он сожжёт деревья, что от сада останутся чёрные пни, что мы потеряем всё, — но он работал, как хирург, и после него на месте язв оставалась сухая чёрная корочка, тонкая, как пергамент, а через день-другой под ней уже набухала новая, чистая кора — светлая, гладкая, живая. Он не сказал мне ни слова за всё время. Ни слова упрёка, ни слова объяснения, ни слова утешения. Только один раз, когда я поднесла ему воды — ковш, полный до краёв, который я несла, боясь расплескать, — посмотрел на меня — долго, внимательно, как смотрят на человека, которого только что узнали, — и чуть кивнул, едва заметно, и я поняла, что меня приняли в это дело всерьёз.
А потом была моя часть. Марта отвела меня в дальнюю комнату — ту самую, где осыпалась штукатурка, где пахло пылью и мышами, где на полу лежал слой серой, мелкой пыли, — и там, на полке, под слоем паутины, стоял старый, потрёпанный фолиант в кожаной обложке. Обложка была тёмная, потрескавшаяся, углы обтрёпаны, застёжка сломана, и от книги пахло — не бумагой, не пылью, а чем-то живым, тёплым, как пахнет земля после дождя. Садовый требник прежних хозяев. Марта раскрыла его на странице, исписанной ровным, выцветшим почерком — буквы были мелкие, с завитками, чернила побурели от времени, но читались ясно, — и сказала:
— Читай. Вслух. Каждое дерево называй по имени.
Я не сразу поняла. Имена деревьям не давали — по крайней мере, я так думала, — но у них были номера, метки, ряды: «первое у восточной стены, третье от колодца, старое, что у развилки», — сухие, казённые обозначения, которые ничего не значили, не грели, не запоминались. Я ходила по саду с фолиантом в руках — тяжёлым, неудобным, с осыпающимися уголками страниц, — останавливалась у каждого ствола, который мы уже обработали, у каждой яблони, помеченной красной тряпицей, и читала вслух: медленно, спотыкаясь на незнакомых словах, которые царапали горло и не хотели складываться в речь, — старинное заклинание-оберег, длинное, витиеватое, похожее не на молитву, а на разговор, на просьбу, на обещание. Голос у меня дрожал и садился — к середине дня он становился хриплым, чужим, — язык заплетался, я путала окончания, сбивалась, начинала заново, и от этого злилась на себя, на книгу, на весь этот мир, где даже слова надо было учить заново. Но Марта стояла рядом — неподвижно, сложив руки на груди, — и кивала:
— Громче. Дерево должно слышать, что его не бросили.
И дерево слышало. Я не могу объяснить это иначе — не умею, не хочу, да и не нужно, наверное, объяснять. Через несколько дней после обработки те яблони, что стояли ближе к дому — самые старые, самые кривые, самые безнадёжные на вид, — начали распрямляться: не вдруг, не сказочно, а медленно, почти незаметно, как распрямляется уставшая спина. Листья на них стали плотнее, темнее, с каким-то новым, глубоким блеском, будто их протёрли изнутри, а кое-где, на самых молодых ветках, на самых тонких побегах, проклюнулись бутоны — маленькие, тугие, розоватые, ещё не раскрывшиеся, но живые. Ирма сказала, что это от отвара — травы сделали своё дело. Гвендолин — что от жара, что огонь выжег заразу до последней личинки. Марта — что от чтения, что слово дошло. А я думала, что, наверное, от всего сразу: от травы, от огня, от слова и от того, что пятеро чужих, случайных, никому не нужных существ — гномка с красными руками, орчиха с топором, эльфийка с травами, оборотень с ножом и я, никто, пришлая, случайная, — впервые делали одно дело не за страх, а за совесть. Не по приказу, не по обязанности, не потому, что надо, — а потому, что иначе нельзя, потому что это наше, потому что если не мы, то кто. К вечеру мы все валились с ног — не садились, а падали, где стояли, — руки были в волдырях, покрытых тонкой, натянутой кожей, одежда — в бурых пятнах, которые не отстирывались, волосы пахли полынью и дымом, и этот запах казался мне запахом победы. Но когда я выходила на крыльцо — на скрипучие, грозящие обвалом ступени, — и смотрела на сад, на голые ветви, которые уже не казались голыми, на тёмные стволы, которые уже не казались мёртвыми, мне казалось, что деревья стоят чуть прямее, чем утром. И что это — моя работа. Наша. Первая настоящая победа в этом мире.