— Откуда? — только и спросила я.
Голос прозвучал хрипло, чуждо.
Марта не ответила. Она перебирала монеты — раскладывая их на тряпице, золото к золоту, серебро к серебру, — и её лицо было непроницаемым, как всегда, но пальцы дрожали. Дрожали мелко, чуть заметно, и это было страшнее любых слов. Сальма сидела рядом на пятках — неподвижно, забыв про палку, про дорогу, про всё, — и смотрела на монеты во все глаза, и в её взгляде было что-то детское: изумление, смешанное с испугом, как у ребёнка, который впервые видит море.
— Старые, — сказала Марта наконец. Голос у неё был глухой, будто она говорила не с нами, а с собой, с кем-то очень далёким. — Очень старые. Такие чеканили лет двести назад, если не больше. При прежних хозяевах. Кто-то спрятал — и не вернулся.
— Клад, — пробормотала Сальма тихо, почти шёпотом. — Настоящий клад.
Марта посмотрела на неё — долго, внимательно, — потом на меня. Потом на монеты, на тряпицу, на сундучок, на землю, из которой мы его выкопали. И я видела, как в её голове всё выстраивается — быстро, чётко, как всегда: расходы, сроки, порядок.
— Ногу надо обработать, — решила она. — Растяжение. Нужен холод и покой. Ты идёшь домой. Сальма — с тобой. Я иду в деревню одна. С серебром. Куплю муку, крупу, соль, масло. Может, даже мяса. Не всё серебро — часть. Остальное спрячу. Золото не трону. Золото — на чёрный день. Настоящий чёрный день.
— Я могу идти, — сказала я. — Дохромаю.
— Не дохромаешь, — отрезала Марта. Голос у неё был твёрдый, как камень, и в этом «не дохромаешь» было столько всего, что спорить не хотелось. — Ты упала на глазах у сада. Это знак. Сад не хочет, чтобы ты шла сегодня. Сад дал тебе деньги — и оставил тебя дома. Иди домой.
Я хотела спорить — уже открыла рот, уже набрала воздуха, — но нога болела так, что я понимала: она права. Я не дойду. Не дойду до пустоши, не дойду до деревни, не дохромаю даже до поворота. И если я упаду где-нибудь на пустоши, среди серой травы и мокрой земли, Сальма не дотащит меня обратно — она тонкая, слабая, она сама едва стоит. Я кивнула. Молча. Это было не согласие, а признание.
Марта отсчитала несколько серебряных монет — маленьких, потёртых, с неровными краями, но полновесных, тяжёлых, — и спрятала их в карман передника, глубоко, под складку. Остальные завернула обратно в тряпицу — бережно, как заворачивают что-то живое, — положила в сундучок и прикрыла крышкой. Потом посмотрела на меня — прямо, в упор, как умела только она, — и сказала:
— Сундук возьмёшь с собой. Спрячешь в доме — где, я скажу. Дома — скажешь своим. Ирме, Гвен, Бертрану. Все должны знать: в доме есть золото. Но за забором — никому. Ни в деревне, ни на дороге, ни барону. Поняла?
— Поняла, — сказала я.
— Сальма, — Марта повернулась к ней, и голос её стал чуть мягче, но только чуть. — Ты идёшь с ней. Доведёшь до крыльца. Если кто встретится — молчи. Ни про сундук, ни про деньги. Просто: «Хозяйка ногу подвернула, веду домой». Всё.
— Поняла, — сказала Сальма.
Марта помогла мне встать — рывком, сильным, неожиданным, — и я оперлась на Сальму, на её тонкое, тёплое плечо. Сундучок Марта вложила мне в руки — тяжёлый, тёплый от её ладоней, пахнущий землёй и железом, — и я прижала его к груди, к самому сердцу, и он бился об меня при каждом шаге, как второе сердце. Потом Марта повернулась и пошла вниз по тропе — к пустоши, к деревне, — и я смотрела ей вслед, пока её фигура не стала маленькой, пока не растворилась среди серой травы.
Мы пошли обратно — медленно, шаг за шагом, я хромала, опираясь на плечо Сальмы, прижимая к груди сундучок.
На крыльце нас встретила Гвен. Она вернулась из леса раньше обычного — с двумя птицами за поясом, серыми, ещё тёплыми, и с руками, исцарапанными до крови, в длинных красных царапинах от ежевики и сучьев. Увидела мою ногу — распухшую, замотанную в платок, — увидела сундук в моих руках, увидела лицо Сальмы, бледное и серьёзное, — и остановилась. Замерла, как будто наткнулась на невидимую стену.
— Ногу подвернула, — сказала я. — На тропе. Марта ушла в деревню одна. А это… — я приподняла сундук, и он звякнул, тихо, глухо, — … это из земли. Под яблоней. Я упала прямо на него.
Гвен молчала. Долго. Потом подошла — тяжело, уверенно, — взяла сундук из моих рук, взвесила на ладони: тяжело. Очень тяжело. И вернула мне, не сказав ни слова, — но в этом молчании было всё: и удивление, и понимание, и что-то похожее на суеверный страх. Она подставила плечо — широкое, крепкое, зелёное, — и повела меня в дом.
— Ирма? — спросила я.
— У ручья, — сказала Гвен. — Вернётся к вечеру.
Ирма вернулась, когда солнце уже садилось — красное, низкое, за холмом, — и вошла тихо, как всегда: с корзиной, полной мелкой рыбы, серебристой, блестящей, и с пучком кореньев, тёмных, узловатых, пахнущих землёй. Увидела меня с перевязанной ногой, увидела сундук на лавке — железный, тяжёлый, чужой, — увидела лица, — и замерла на пороге, не снимая корзины с плеча.
— Откуда деньги? — спросила она. Голос у неё был тихий, но в этой тихости было столько, что все обернулись.
— Из земли, — сказала я. — Я упала. Под яблоней. Сундук.
Ирма поставила корзину — медленно, аккуратно, чтобы не помять рыбу, — подошла, села рядом и посмотрела на сундук долгим взглядом. Она не трогала его. Не открывала. Просто смотрела.
— Сад отдал, — сказала она тихо. Не спросила — сказала, как говорят о том, что знают точно.
— Да, — согласилась я.
Гвен жарила птицу на вертеле — над огнём, на железном пруте, — и жир капал в угли, шипел, пахло жареным мясом, и от этого запаха у меня кружилась голова. Ирма перебирала коренья — чистила, складывала в чугунок. Сальма сидела у окна и смотрела на дорогу — на ту самую дорогу, по которой ушла Марта, — и не отводила глаз. А я держала на коленях железный сундучок и слушала, как в печи трещат дрова, и как за окном шумит сад — тихо, ровно, будто дышит, — и представляла себе, как где-то далеко, на пустоши, идёт по дороге маленькая приземистая женщина с несколькими серебряными монетами в кармане передника.
Мы ждали Марту.
Глава 12
Марта вернулась к вечеру, когда солнце уже коснулось края холма и сад стал розовым от заката — не белым, не зелёным, а розовым, тёплым, будто кто-то прошёл по нему с фонарём. Мы услышали телегу издалека — скрип колёс, фырканье лошади, — и Сальма, сидевшая у окна — так и не отошедшая, так и не отводившая глаз от дороги, — первой вскочила и выбежала на крыльцо. Я за ней — хромая, опираясь на палку, которую Ирма вырезала мне из ореховой ветки: гладкую, светлую, ещё пахнущую деревом. Гвен вышла следом, вытирая руки о передник — на нём оставались тёмные полосы от птичьей крови. Ирма осталась в доме — но я знала, что она слышит: она всегда всё слышала.
Телега была не наша. Наша, рассохшаяся и скрипучая, с колесом на честном слове, стояла под навесом. Это была чужая телега — крепкая, с высокими бортами, с крепкими, новыми колёсами, запряжённая сытой гнедой лошадью, гладкой, блестящей, с расчёсанной гривой. А правил ею староста из Гнилых Ключей — тот самый мужик с широкими плечами и обветренным лицом, с которым мы ударили по рукам, когда ставили забор. Он остановил лошадь у калитки, спрыгнул — легко, несмотря на годы, — обошёл телегу и подал руку Марте. Марта приняла руку без улыбки, но и без спешки — как человек, который умеет принимать помощь, не кланяясь, — и спустилась на землю, и я увидела, что она устала: глубокие тени под глазами, побелевшие губы, спина прямая, но с усилием.
И я увидела, что телега полна. Мешки — тугие, тяжёлые, с крупой и мукой, — стояли в ряд, как солдаты. Горшки, обмотанные соломой. Свёртки в тряпице, аккуратные, перевязанные верёвкой. Плетёная корзина, из которой торчали зелёные перья лука — свежего, яркого, — и пучок моркови, и что-то ещё, тёмное, круглое. Кусок масла, завёрнутый в холст — жёлтый, плотный, — и круг сыра, твёрдого, с чуть подсохшей коркой. И поверх всего — тушка молочного поросёнка: розовая, чистая, с подвернутыми ножками, с гладкой кожей, какая бывает только на праздничном столе, какая бывает только у людей, которые едят досыта. Я смотрела на него и не могла поверить — не могла заставить себя поверить, — потому что не ела мяса, настоящего, свежего, не птицы и не зайца, с того самого дня, как попала в этот мир.