Конюх-оборотень был самым молчаливым из нас и самым непонятным. Днём он чистил лошадей, латал упряжь, заготавливал сено, и руки его, покрытые старыми шрамами, двигались уверенно и спокойно, как у человека, который делает своё дело всю жизнь. А по ночам, случалось, уходил в лес — и возвращался к утру усталый, с колючками в волосах и странным, диковатым блеском в глазах, и от него пахло тогда мокрой землёй и чем-то звериным, что я не решалась назвать. Я никогда не спрашивала, куда он ходит. Он никогда не рассказывал. Но лошади — обе, старая гнедая кобыла с печальными глазами и молодой вороной мерин, горячий и нетерпеливый, — слушались его беспрекословно, и это было дороже любых слов. Телега наша, рассохшаяся и скрипучая, стояла под навесом; колесо держалось на честном слове — точнее, на вбитом клине и молитве, — и каждый выезд в ближайшую деревню за мукой или солью превращался в маленькое приключение, которое я предпочла бы не переживать. Трясло так, что зубы стучали, телега кренилась на бок, клин вылетал, и мы возвращались домой пешком, ведя лошадь под уздцы, в темноте, под дождём, и я клялась себе, что больше никогда, — а через неделю снова ехала, потому что мука кончалась, и выбора не было.
Денег не было. То есть совсем — не «туговато», не «в обрез», а так, что каждый медяк казался тяжелее камня, и я знала наперечёт все монеты, какие у нас имелись. Я пересчитала всё, что осталось от прежних хозяев, — горсть медных монет, тёмных, позеленевших от времени, стёртых чужими пальцами до полной неразличимости; пару серебряных, тонких, как лепестки, с едва угадывающимся профилем какого-то давно забытого короля; да несколько безделушек — колечко с мутным камешком, погнутая брошь, черепки какой-то посуды с золотой каймой, — которые экономка называла «на чёрный день» и трогать запрещала, и в её голосе при этом было столько суровой веры в этот самый чёрный день, что я не спорила. Каждый грош мы тратили с оглядкой: гвозди, верёвка, кусок мыла, соль, крупа — и я научилась считать в уме быстрее, чем когда-либо считала на Земле, потому что там счёт был абстракцией, а здесь — вопросом жизни и смерти. О ремонте дома я думала постоянно, как думают о незаживающей ране: крыша текла в двух местах, и в дождь вода стекала по стене тёмными, извилистыми ручьями, оставляя бурые разводы; ступени крыльца грозили обвалиться под ногой, и я ступала на них с осторожностью, как по льду; в дальней комнате осыпалась штукатурка, обнажая серую, зернистую кладку, и по утрам на полу собиралась мелкая, как мука, пыль; а из-под окна в спальне дуло так, что свеча гасла — не мигала, не дрожала, а именно гасла, с коротким, обиженным шипением, и я подолгу лежала в темноте, слушая, как ветер хозяйничает в комнате, как будто он здесь жил, а я была гостьей. Но ремонт стоил денег, а денег не было, и потому мы латали, подпирали, затыкали тряпками и мхом — и молились всем местным богам, имена которых я ещё путала, чтобы до зимы ничего не рухнуло окончательно.
Работали все. Я — наравне со всеми, и это было, пожалуй, самым странным, самым непривычным, самым выматывающим и — я не сразу это поняла — самым честным, что со мной случалось. На Земле я тридцать семь лет прожила, не задумываясь, откуда берётся вода в кране и тепло в батареях; я поворачивала вентиль, нажимала кнопку, платила по счетам — и всё это казалось мне само собой разумеющимся, как дыхание. Здесь я носила воду вёдрами от колодца, выкопанного невдалеке, — два ведра на коромысле, и плечи горели, и вода плескалась на сапоги, и руки немели к третьему разу; топила печь, задыхаясь от дыма, пока не научилась складывать дрова правильно; копала, полола, обрезала сухие ветки, чинила забор, таскала сено, скребла котлы, и каждый вечер у меня ныли не только руки и спина, но и те мышцы, о существовании которых я раньше не подозревала. Мои руки огрубели, покрылись трещинами и тёмными пятнами, ногти обломались, кожа на костяшках потрескалась; спина ныла ровно, тупо, как больной зуб; синие глаза слезились от дыма и ветра, и по утрам я с трудом их разлепляла, а по вечерам они горели, словно в них насыпали песка. Иногда, по вечерам, когда все расходились по своим углам — орчиха к себе, эльфийка к себе, экономка к своим мешкам и банкам, конюх в конюшню, — и в доме становилось тихо, так тихо, что слышно было, как дышат стены, я садилась у окна и смотрела на голые ветви яблонь, чёрные на фоне сизого неба, на далёкую полосу леса, на первые звёзды, загорающиеся одна за другой, и думала о том, что у меня, оказывается, всё-таки есть дом. Пусть полуразрушенный, пусть холодный, пусть с дырявой крышей и пустой кладовой, пусть чужой по всем бумагам и обстоятельствам. Но дом. И люди, которые остаются. И странное, тихое чувство, что я, кажется, впервые в жизни не бегу.
Глава 2
На Земле я была никем. Валентина Ольтова, тридцать семь лет, старший специалист отдела документооборота — должность, которая ничего не значила и никого не впечатляла, название которой я сама произносила с трудом, будто во рту оставался металлический привкус. Я снимала однокомнатную квартиру в панельной девятиэтажке на окраине, с видом на такие же панельные девятиэтажки — серые, одинаковые, с рядами одинаковых балконов, — и на пустырь, где зимой ветер гонял обрывки пакетов, а летом стояла сухая, чахлая трава. Обои в квартире были казённые, в мелкий цветочек, местами отходящие у плинтуса; на кухне — одна розетка, вечно занятая, и кран, который подтекал, сколько его ни подкручивай. Работала с девяти до шести, иногда до семи, иногда до восьми — и эти лишние часы я давно перестала считать чем-то из ряда вон выходящим, они просто растворялись в дне, как сахар в чае. Ездила на метро, стоя в толпе таких же усталых людей, которые смотрели в телефоны и не смотрели друг на друга, и в этой толпе было странно уютно: никого не надо было видеть, никто не видел меня. Возвращалась домой, ела что-то разогретое — чаще всего из контейнера, стоя у плиты, потому что садиться за стол одной было тоскливо, — смотрела сериал, где всё было ярче и громче, чем в моей жизни, ложилась спать. И так по кругу — год за годом, зима за весной, зарплата за зарплатой. Я знала этот круг наизусть, знала каждый его поворот, и от этого знания не было ни утешения, ни боли — только ровный, тупой, привычный гул.
Родителей я потеряла рано, ещё до тридцати, — сначала отца, потом мать, с разницей в два года, и я до сих пор помню больничный запах, казённые одеяла, короткие, неловкие разговоры о том, что надо держаться. Замуж не вышла — сначала не сложилось: был один, второй, третий, и все они уходили, как уходят поезда, — потом не захотелось, потом стало поздно, а потом я перестала об этом думать, и эта мысль перестала болеть, превратилась в тупое, застарелое ощущение, как рубец на коже. Друзья разъехались, разошлись по семьям, по городам, по своим жизням, и наши созвоны становились всё реже — сначала раз в месяц, потом раз в полгода, потом только открытки на праздники, — пока не прекратились вовсе. Я не была несчастна — я была никак. Середка жизни, серый цвет, ровный гул, как в трансформаторной будке под окнами.
В офисе меня считали исполнительной и незаметной; я приходила первой, когда коридоры были ещё тёмными, уходила последней, когда уборщица уже гремела ведром, пила кофе из автомата — жидкий, горячий, с привкусом пластика — и знала, что никому не буду сниться. Синие глаза, длинные волосы, высокая фигура — всё это было, но было как будто не для кого, как платье, сшитое не по размеру и висящее в шкафу. Я давно перестала ловить на себе взгляды и давно перестала ждать, что в моей жизни что-то произойдёт. Единственное, что я себе позволяла, — это мечтать. Тихо, стыдливо, по вечерам, когда за окном гасли чужие окна: о доме с садом, о большом тёплом окне, о ком-то, кто ждёт на крыльце. Утром я высмеивала себя за эти мечты — зло, беспощадно, как высмеивают слабость, — и ехала в офис.
В тот день ничего не предвещало. Обычный вторник — серый, промозглый, — обычная слякоть, обычное утро, когда небо и асфальт одного цвета и кажется, что весь мир не выспался. Я спускалась по лестнице своего подъезда — в доме как всегда отключили лифт, и я, как всегда, торопилась, хотя торопиться было некуда, — и ступени были мокрые от нанесённого с улицы снега, тёмные, блестящие, с разводами грязных следов. Перила были холодные, краска на них облупилась, а в голове — список задач на день: отчёт, звонок, согласование, ещё один отчёт. Я помню, что оступилась — нога соскользнула, — помню странное ощущение, будто ступенька под ногой исчезла, будто пол провалился, будто воздух вокруг стал другим — плотным, тёплым, пахнущим яблоками и землёй, так не похожим на запах подъезда. Помню удар, короткий и сильный, от которого в глазах вспыхнуло белое, помню, как в ушах зашумело, а перед глазами пошли круги — тёмные, медленные, как расходятся по воде. А потом я открыла глаза — и увидела над собой не потолочную лампочку в подъезде, не серую бетонную плиту, а высокий сводчатый потолок с балками, тёмный от времени, с паутиной в углах, и узкое окно, в которое било серое небо — чужое небо, не моё. Я лежала на полу в чужом доме. В чужом мире. В чужой жизни. И первое, что я почувствовала, была не боль и не страх, а странное, почти неуместное удивление: воздух здесь пах иначе.