Глава 13
Еды хватило на две недели — ровно, как и рассчитывала Марта. Поросёнок вышел на три дня, если считать по-честному, с костями и жиром, с обрезками, с тем, что обычно выбрасывают; вяленое мясо растянули на неделю, отрезая по тонкому ломтику, по волокну; мука и крупа ушли в похлёбки и кашу, которая впервые за долгое время была не пустой, а густой — с луком, репой и морковью, с маслом, с солью. Гвен приносила птицу — не каждый день, но через день, иногда два; она уходила в лес затемно и возвращалась к вечеру, усталая, исцарапанная, и в её мешке то билась, то затихала, то была тишина. Ирма ставила верши на рыбу — ивовые, плетёные, хитро устроенные, — и возвращалась с корзиной мелкой серебристой мелочи, которую мы жарили на топлёном жире, и от этого запаха — жареной рыбы, жира, лука — дом переставал пахнуть нуждой. Бертран уходил в лес и возвращался то с зайцем, то с уткой, то ни с чем, — и тогда молча садился у печи и чинил упряжь, и в его молчании не было ни оправданий, ни вины.
А потом еда кончилась. Не сразу — постепенно, как всегда бывает: сначала вышли овощи, потом жир, потом сыр — последний кусок Марта разделила на шестерых и выдала поровну, никому не больше и никому не меньше, и Сальма, получив свою долю, посмотрела на неё долгим взглядом, будто не верила, что ей дают как всем. Осталась только крупа на дне мешка — серая пыль, смешанная с катышками, — немного соли, и то, что приносили из леса и с ручья. И вот тут мы снова сели считать. И снова считать было нечего.
Но зато сад — сад жил. Я выходила утром на крыльцо — на скрипучие ступени, которые так и не починили, — и смотрела на деревья, и сердце у меня сжималось не от голода, а от чего-то другого. На ветках, среди тёмной зелени, висели первые плоды — маленькие, ещё зелёные, твёрдые, размером с ноготь, — и их было много. Не везде: на старых яблонях меньше, на подкормленных больше, — но они были. Настоящие. Будущий урожай. Я трогала их пальцами — осторожно, как трогают что-то живое, — проверяла, не сбил ли ветер, не пошла ли тля, не скрутились ли листья, и говорила себе: если доживём до конца лета, эти яблоки нас прокормят. Если доживём. Если не умрём раньше.
Барон не давал о себе знать. Ни через неделю, ни через две, ни к середине лартаса — ни всадника, ни кареты, ни письма, ни слуха. И это напрягало сильнее, чем если бы он приехал: когда человек приезжает, ты знаешь, чего ждать, ты видишь его лицо, слышишь его голос, можешь приготовиться. Когда он молчит — ты ждёшь всего сразу, и это ожидание выматывает больше любой работы. Я ловила себя на том, что прислушиваюсь к дороге: к каждому скрипу, к каждому стуку, к каждому шороху за окном. Сальма — тоже. Она не говорила об отце — ни разу, ни словом, — но я видела, как она замирает, когда слышит скрип колёс или лай собак; как у неё каменеет лицо; как она смотрит на дорогу, стоя у окна, и не отходит, пока не убедится, что это не он.
Марта хмурилась — глубже обычного, — и говорила:
— Не дёргайтесь. Не приехал — и хорошо. Значит, занят чем-то другим.
Но по вечерам она стала запирать дверь на засов — тяжёлый, железный, который до этого висел без дела, — и проверять ставни, и Бертран стал уходить в лес реже и возвращаться раньше, и я знала, что это значит: он остаётся рядом, потому что чует опасность, потому что зверь в нём знает то, чего не знаем мы.
Однажды вечером, когда мы сидели за пустым столом — на столе стояла похлёбка из последней крупы с крапивой, жидкая, зеленоватая, с редкими крупинками на дне, — я сказала:
— Надо потратить золото.
Марта посмотрела на меня. Гвен перестала жевать — ложка замерла у рта. Ирма подняла глаза от чашки. Сальма замерла, не донеся ложку до губ.
— Два, — сказала я. — Два золотых. Не всё. Остальное — на чёрный день. Но если мы не поедим сейчас, чёрный день настанет раньше, чем мы успеем его дождаться.
— Я согласна, — сказала Гвен. — Я не могу таскать мешки на пустом желудке. Я вчера чуть не упала.
— Я тоже, — сказала Сальма тихо. — Я не жалуюсь. Но я стала плохо считать. А это плохо.
Ирма сказала — ровно, без выражения, как говорят о вещах, которые знают точно:
— Травы не заменят хлеба. Я могу лечить голод, но не могу его отменить.
Марта долго молчала. Сидела неподвижно, глядя на стол, на похлёбку, на свои руки. Потом встала — тяжело, опираясь на край стола, — ушла в дальнюю комнату, вернулась с сундучком. Открыла его, достала тряпицу — серую, истлевшую, — развернула. Золото лежало на ладони: тяжёлое, жёлтое, чужое, с чужим профилем. Марта отсчитала две монеты — медленно, будто с усилием, — и зажала их в кулаке. Остальное завернула и убрала обратно.
— Два, — сказала она. — Как ты сказала. Два — на еду. Остальное — не трогать. Ни на еду, ни на одежду, ни на что. Это на суд. На бумаги. На то, чтобы однажды купить себе право. Поняли все?
Мы закивали вразнобой — кто резко, кто медленно, — и в этом кивке было больше, чем в клятве. Я смотрела на Марту и понимала: она права. Золото — это не еда. Это оружие. Это то, что однажды позволит нам не кланяться, не просить, не ждать чужой милости.
— Тогда так, — Марта положила монеты на стол. Они звякнули — глухо, тяжело, — и в этом звуке было что-то окончательное. — Завтра я иду в деревню. Не одна — с Гвен. Вдвоём сподручнее: мало ли что на дороге, мало ли кто встретится. Купим муки, крупы, соли, масла. Может, мяса. Может, молока. Всё, что можно взять на две золотые, — возьмём. Хватит до конца лета. До яблок.
— А если барон? — спросила Сальма. Она смотрела на монеты — на две маленькие золотые, лежавшие на тёмном столе, — и в её глазах был страх, который она не могла спрятать.
— Если барон — то пусть приезжает, — сказала Марта. — Теперь у нас есть чем заплатить. За работу, за еду, за правду. Мы не нищие. Мы — хозяева. И у нас есть золото.
Она произнесла это так — ровно, твёрдо, без пафоса, — что за столом стало тихо. Я смотрела на неё — маленькую, приземистую, с потрескавшимися руками и седыми волосами, с лицом, изрезанным морщинами, — и думала о том, что эта женщина только что назвала нас хозяевами. Не меня одну. Всех. Нас шестерых. И это слово, сказанное в пустой комнате за пустым столом, над жидкой похлёбкой, весило больше, чем золото.
На следующее утро Марта и Гвен ушли в деревню затемно — в тот час, когда мир ещё серый, когда роса лежит на траве, когда дорога кажется длиннее, чем есть. Мы с Сальмой остались дома — я с палкой, она с ведром, — и весь день работали в саду: поливали молодые яблони, рыхлили землю вокруг корней, обирали с листьев гусениц — зелёных, толстых, которые объедали нашу надежду. Ирма ушла к ручью — проверять верши. Бертран чинил забор в дальнем углу, там, где мы не успели заменить доски; стук его молотка доносился до сада, ровный, спокойный, как удары сердца. К вечеру вернулись Марта и Гвен. Телегу они не взяли — пошли пешком, с котомками, — и вернулись с котомками, полными до краёв, оттягивающими плечи, и я увидела их ещё издалека, с холма, и побежала — насколько могла бежать с больной ногой, — навстречу. Мука. Крупа. Соль. Масло. Мешок сушёной рыбы. Кусок сала. Голова сыра. Глиняный горшок мёда. И — я не поверила своим глазам — маленький мешочек с чаем. Настоящим чаем, чёрным, сухим, пахнущим так, что у меня закружилась голова: землёй, дымом, чем-то далёким, чем-то из прежней жизни.
— Два золотых, — сказала Марта, вытирая руки о передник. — Потрачены. Всё до копейки. Но зато — до конца лета.
— До яблок, — сказала я.
— Да, — кивнула Марта.
И мы сели ужинать. На столе был хлеб — настоящий, мягкий, ещё тёплый, — масло, сыр, мёд. Чай — впервые за всё время в этом мире, — и я держала в руках глиняную чашку, горячую, тёмную, душистую, и смотрела на своих людей, которые ели не торопясь, не оглядываясь, не считая кусков, и думала о том, что где-то под половицей лежит золото. Немного. Совсем немного. Но достаточно, чтобы однажды — если придётся — купить себе не еду, а право. Право жить на этом холме. Право не бояться. Право быть. А сад за окном шумел — ровно, тихо, как дышит большое живое существо, — и яблоки на ветках наливались, и до конца лета было ещё далеко. Но мы дожили до сегодня. Доживём и до завтра.