Староста снял шапку — простую, войлочную, с пятнами пота на тулье, — кивнул мне и произнес:
— Хозяйка, Марта ваша всё скупила. До копейки. Сказала — на всех. Ну, я и подвёз. Тяжело одной-то.
— Спасибо, — сказала я. Голос у меня дрогнул, и я не стала это скрывать. — Проходите. Отдохните. Мы вам нальём… — я запнулась, потому что налить было нечего: ни чая, ни вина, ни даже воды в чистой посуде, — … воды.
— Не, — он махнул рукой — широкой, загрубевшей, с обломанным ногтем. — Мне обратно. Светлого времени мало. Но за яблоки — помню. Осенью приеду. С корзинами.
Он уехал — тяжело поднялся на козлы, дёрнул вожжи, — и телега покатила по дороге, громыхая по колеям, и долго ещё было слышно, как скрипят её колёса, как фыркает гнедая, как удаляется всё это — чужое, доброе, неожиданное. Мы остались стоять у калитки — вчетвером: я, Сальма, Гвен и Марта, — и смотрели вслед, пока телега не превратилась в точку, в пылинку, в ничто. Марта вытерла руки о передник — медленно, устало, — и приказала коротко:
— Разгружайте.
Мы разгружали телегу до темноты — пока небо из розового стало сизым, потом тёмно-синим, потом чёрным, и на нём высыпали звёзды. Мешки с мукой — два, тяжёлые, полные, мягкие, как живые; я взялась за угол, Гвен за другой, и мы несли, и мука пылила, и я вдыхала эту пыль, и она казалась мне слаще мёда. Мешок крупы — большой, тяжёлый, с крупными зёрнами, которые перекатывались внутри, как галька. Мешок соли — небольшой, но плотный, увесистый, и я держала его в руках и думала: соль. Настоящая соль. Не смешанная с золой. Горшки с маслом и топлёным жиром — тяжёлые, глиняные, залитые воском. Сыр — твёрдый, холодный, пахнущий молоком. Лук, репа, морковь — свежие, ещё с землёй, с зелёными хвостиками. Кусок вяленого мяса — тёмный, плотный, как дерево. И поросёнок. Гвен взяла его двумя руками — бережно, как берут ребёнка, — подняла, взвесила и хмыкнула:
— Хороший. Жирный. На три дня хватит. Если не жрать как я.
— Будем жрать как ты, — сказала Марта. — Но поровну. На всех.
— Бертрану отдельно, — сказала Гвен. — Он в лес уходит. Ему больше надо.
— Бертрану отдельно, — согласилась Марта. — Сальме — как всем. Она работает.
Сальма вздрогнула — едва заметно, чуть-чуть, как вздрагивает человек, которого впервые назвали по имени после долгого молчания, — но я увидела. Она не привыкла, чтобы её считали. Не привыкла, чтобы её голос что-то значил, чтобы её работу замечали, чтобы за столом ей оставляли порцию как всем, а не какую придётся. Она стояла, опустив руки, и смотрела на мешки, на поросёнка, на Марту, и в её глазах было что-то, чего я раньше не видела: не благодарность, не радость, а тихое, растерянное удивление — как у человека, который всю жизнь считал себя пустым местом и вдруг узнал, что он — кто-то.
Мы понесли мешки в кладовую — по одному, по два, — и Марта командовала, стоя в дверях с фонарём в руке: куда что ставить, что вперёд, что в сухое, что под замок, что повыше, чтобы мыши не достали. В кладовой снова запахло едой — мукой, солью, сыром, луком, — и этот запах был густой, живой, тяжёлый, он стоял в воздухе, как туман, и я стояла среди мешков и дышала, и не могла надышаться. Я открывала мешок с мукой и запускала руку в белую, мягкую, прохладную пыль, и мука прилипала к пальцам, к ладоням, к запястьям, и я не стряхивала. Я запускала руку в крупу и пересыпала её из ладони в ладонь, слушая, как она шуршит, как перекатывается, как звенит. Я брала в руки круг сыра и нюхала его, и он пах молоком, тёплым, сытным, живым. Я стояла в кладовой, среди еды, и чувствовала, как что-то во мне отпускает — медленно, по чуть-чуть, как отпускает сжатая пружина.
Ирма встретила нас в дверях — в сенях, с чашкой воды в руке, которую она так и не выпила. Она посмотрела на мешки, на поросёнка на столе, на Марту — и сказала только:
— Ты потратила всё.
— Всё, — сказала Марта. — До копейки. Серебро кончилось.
— Сколько было?
— Двенадцать монет. Осталось ноль.
Ирма кивнула — медленно, задумчиво. Не спросила ни про золото, ни про сундук, ни про то, что осталось в тряпице, — не потому, что не знала, а потому, что знала: Марта не тронула бы золото, не тронула бы без нужды, не тронула бы без настоящего чёрного дня. Она только посмотрела на Марту долгим взглядом — и в этом взгляде было что-то, чего я не ожидала. Уважение.
— Правильно, — согласилась Ирма. — Еда дороже монет. Монеты не съешь.
Вечером мы сели за стол — все шестеро, включая Бертрана, который вернулся из леса, когда стемнело, и принёс с собой только усталость и запах хвои, смолы и мокрой земли. Он увидел на столе мясо — поросёнка, разрезанного на куски, румяного, с поджаристой корочкой, — и остановился в дверях. Посмотрел на Марту. Потом на меня. Потом на поросёнка. И сел. Молча. Как всегда. Но я видела, как дрогнули его ноздри — он вдыхал запах, и этот запах был для него чем-то большим, чем просто еда.
Гвен поставила на стол жареную птицу — ту, что принесла днём, — и мы начали есть. Впервые за всё время в этом доме на столе было больше одного блюда. Птица, зарумянившаяся, покрытая каплями жира. Похлёбка с кореньями — густая, тёмная, пахнущая землёй. Хлеб — настоящий, из новой муки, ещё тёплый, мягкий, с хрустящей коркой. Масло — жёлтое, плотное, которое таяло на хлебе. Сыр — твёрдый, солоноватый, от которого ныли зубы. И молоко, которое Марта привезла в глиняной крынке, — по глотку каждому, и Сальме тоже, и она смотрела на эту крынку так, будто в ней было не молоко, а что-то драгоценное.
Я смотрела на них — на Гвен, уплетающую за обе щеки, громко, с чавканьем, с довольным ворчанием; на Ирму, которая ела медленно, маленькими кусочками, как будто не верила, что это не сон, как будто боялась, что сейчас всё исчезнет; на Сальму, которая держала в руках ломоть хлеба и не решалась откусить, — и я видела, как она подносит его ко рту, как откусывает крошечный кусочек, как жуёт, закрыв глаза; на Бертрана, который ел молча, но быстро, как человек, который знает цену еде и знает, что она может кончиться; на Марту, которая сидела во главе стола и смотрела на нас всех — по очереди, внимательно, как капитан смотрит на свою команду, — и думала о том, что этот дом только что перестал быть местом, где выживают. Он стал местом, где живут. Едят. Смеются — Гвен что-то сказала, и Сальма впервые за всё время улыбнулась, тихо, одними губами, но улыбнулась. Дышат.
После ужина Марта отвела меня в сторону — в сени, где было темно и пахло дымом, — и сказала тихо:
— Сундук.
Я принесла его — из-под лавки, где он стоял, прикрытый старой дерюгой. Марта открыла крышку — ржавую, скрипучую, — достала тряпицу с золотом: тяжёлую, тускло блеснувшую при свече, которая горела в сенях, — и спрятала её в тайник под половицей в дальней комнате, там, где половица скрипела и её никто не трогал, где пахло пылью и мышами, где осыпалась штукатурка. Серебро всё вышло. Золото осталось — нетронутое, неприкосновенное, на настоящий чёрный день.
— Это не на еду, — сказала Марта. — Это на другое. На то, чего мы пока не знаем.
— На барона? — спросила я.
— На барона, — сказала Марта. — На суд. На бумаги. На то, чтобы купить людям память. Золото — оно для того, чтобы однажды не пришлось просить.
Она закрыла тайник — придавила половицу, проверила, что не скрипит, не выпирает, не выдаёт, — встала и погасила свечу. Мы пошли спать, ощупью, в темноте, по скрипучим половицам, и я легла на свою постель — на тюфяк, набитый соломой, — и укрылась одеялом, которое пахло дымом и травами. За окном шумел сад — ровно, тихо, как дышит большое живое существо; цвели яблони; и в доме — впервые за всё время — пахло не сыростью и пустой кашей, а хлебом, мясом и молоком. Этот запах стоял в комнатах, в сенях, в кладовой, и от него кружилась голова, и он был слаще любого вина. Я лежала и слушала, как в темноте дышат мои люди: Гвен — тяжело, с присвистом; Ирма — тихо, почти неслышно; Сальма — неровно, как дышат люди, которые ещё не привыкли спать спокойно; Марта — ровно, глубоко, как дышат те, кто знает, что сделал всё, что мог. Бертран не дышал в доме — он был в конюшне, с лошадьми. Я лежала и думала: сегодня мы ели. Завтра будем работать. Послезавтра придут мужики за яблоками — те самые, что помогали ставить забор, что поверили нам в долг, что приедут осенью с корзинами. А золото полежит. Полежит под половицей — тёплое, тяжёлое, нетронутое, — до того дня, когда оно понадобится. И я очень надеялась, что этот день настанет не скоро.