Яблочный бизнес мадам попаданки
Глава 1
Яблочный сад был запущенным. Сильно запущенным. Очень сильно запущенным. Деревья, росшие вперемешку, старые и молодые, давно не чувствовали на себе руки садовника. Кора на стволах растрескалась и покрылась серо-зелёными пятнами лишайника, как старческая кожа, а ветви, переплетённые в диком, хаотичном танце, тянулись во все стороны, цепляясь друг за друга сухими, обломанными пальцами. Подлесок буйствовал: крапива в мой рост, колючий боярышник, какая-то ползучая зараза с липкими стеблями — всё это сплеталось в непроходимые заросли, сквозь которые приходилось продираться, оставляя на руках красные полосы царапин. Яблоки на их ветвях, по словам моих двух служанок, были мелкими, частично — кислыми, с тёмными точками червоточин и какой-то горьковатой сухостью во вкусе, от которой сводило скулы. Будь моя воля, я никогда не стала бы вкладывать усилия, время и деньги в этот бизнес. Я вообще не понимала, зачем мне, Валентине Ольтовой, тридцати семи лет от роду, одинокой женщине без семьи и без наследников, этот забытый богами и людьми уголок. В моём прежнем мире я бы прошла мимо такого сада, поморщившись и ускорив шаг. Там, на Земле, я привыкла решать проблемы быстро: позвонить, нанять, заплатить, делегировать. Здесь же всё решалось иначе — руками, потом и бесконечным терпением, которого у меня никогда не было в избытке. Каждый вросший в землю корень, каждая сухая ветка, каждая горсть сорняков — всё это требовало меня, всю целиком, без остатка, и злило до зубного скрежета.
Но в том-то и проблема, что воли моей не было. Полуразрушенная усадьба стояла вдали от проезжих дорог, на холме, обдуваемая всеми ветрами. Её стены, сложенные из тёмного, неровного камня, местами осыпались, обнажая трухлявые балки, а окна с выбитыми стёклами зияли, как пустые глазницы, и по ночам в них гулял ветер, издавая тоскливый, протяжный вой. Сейчас на календаре был ортанс, местный апрель. Впереди — несколько месяцев на подготовку к зиме, а потом — снег и мороз. И выживай как хочешь. Не можешь? Значит, помрешь от холода и голода, и никто даже не вспомнит, как тебя звали. Я знала это слишком хорошо: за те несколько недель, что провела здесь, я успела выучить, как быстро местная весна сменяется ледяным дыханием севера — солнце ещё пригревало днём, а к вечеру воздух становился колким, как битое стекло, — как тонок лёд на лужах по утрам, хрустящий под ногами с предательским треском, и как гулко, до дрожи, завывает ветер в щелях старого дома, пробираясь под одеяло, под кожу, под самые рёбра. Мои длинные пальцы, привыкшие к клавиатуре и чашке кофе, уже покрылись мозолями от топорика и ведра — грубыми, жёлтыми, с сорванными в кровь местами, которые саднили при каждом прикосновении. Синие глаза, которые когда-то смотрели в монитор, теперь каждый день обшаривали горизонт в поисках дров, воды и хоть какой-то надежды — и находили только серую линию леса, свинцовое небо да бесконечные холмы, поросшие жухлой травой. Я чувствовала себя чужой в этом мире, в этой жизни — высокой, стройной шатенкой, застрявшей между прошлым, которое уже не вернуть, и будущим, которого может не быть. Иногда, стоя посреди этого хаоса, я ловила себя на мысли, что моё тело здесь — просто инструмент, нечто вроде лопаты или ведра, и это было почти невыносимо.
Так что все, что мне оставалось, — это приложить усилия для восстановления яблочного сада. Все равно ничего другого для выживания рядом не имелось. И я говорила себе: если не я, то кто? Если не сейчас, то когда? Каждое утро я выходила под серое небо, вдыхала сырой воздух, пахнущий прелой листвой и мокрой землёй, и заставляла себя смотреть на эти кривые, неухоженные яблони не как на приговор, а как на единственный шанс. Может быть, впервые в жизни мне предстояло не убегать от одиночества, а встретиться с ним лицом к лицу — среди этих ветвей, под этими ветрами, в тишине, где никто не придёт на помощь. И когда я брала в руки секатор, и лезвие с хрустом врезалось в сухую древесину, я чувствовала, как что-то во мне самом — окостеневшее, затвердевшее за годы делегирования и бегства — тоже понемногу поддаётся, трескается и отступает.
Жизнь в усадьбе текла по раз и навсегда заведённому распорядку, и держался он не на приказах, а на упрямом, почти злом согласии всех пятерых — включая меня. Поднимались мы затемно, ещё до того, как серый сумрак за окнами начинал сереть по-настоящему, — в тот час, когда мир ещё не принадлежит никому, когда даже птицы молчат, и только где-то далеко, за холмами, глухо перекликаются ночные звери. Дом встречал утро скрипом половиц — каждая половица здесь знала свой собственный голос, и по этому скрипу я давно научилась угадывать, кто идёт: тяжёлая, уверенная поступь орчихи, лёгкая, почти неслышная — эльфийки, шаркающая — гномки. Пахло сыростью и дымом — печь топилась с вечера, чтобы к утру в комнатах было хоть немного тепла, но тепло это уходило сквозь щели в стенах и в рассохшиеся рамы, выстуживалось о каменные стены, и я давно перестала удивляться, просыпаясь с озябшими пальцами и инеем на подоконнике — тонким, игольчатым, тающим от одного прикосновения. Одеяло за ночь становилось холодным и влажным, как компресс; я сворачивалась под ним калачиком, подтягивала колени к груди и всё равно не могла согреться до самого рассвета.
Хозяйство наше было крошечным, но требовало рук всех до единого — и каждый час, каждая минута были здесь на счету, потому что день короток, а дел всегда больше, чем света. Гномка-экономка, приземистая, с широкими ладонями и вечно поджатыми губами, вела учёт всему — и учёт этот был беспощаден, как приговор. В кладовой стояли мешки с крупой, которые она пересчитывала каждую неделю, шевеля губами и загибая короткие пальцы; банки с соленьями — огурцы, капуста, какие-то местные коренья, — выстроенные в ряд по размеру и по сроку; связки сушёных трав под потолком, пахнущие горько и пряно, от которых кружилась голова; горшочек мёда, который берегли пуще золота — его выдавали по чайной ложке, и эта ложка казалась мне тогда целым сокровищем. Посуда была разномастная, со сколами и трещинами: пара чугунков, тяжёлых, как совесть; сковорода с облупившимся дном; глиняные миски, хранившие запах прежних хозяев; деревянные ложки, отполированные до блеска тысячами прикосновений; один-единственный чайник, закопчённый, с помятым боком, который ставился на огонь только по особым случаям. Экономка знала цену каждой вещи и каждому грамму, и когда я как-то предложила выбросить треснувшую крышку, посмотрела на меня так, будто я предложила сжечь дом. Я тогда смутилась, отвела взгляд и больше никогда не предлагала ничего подобного.
Служанки мои, орчиха и эльфийка, были существами настолько разными, что поначалу я дивилась, как они вообще уживаются под одной крышей, — как уживаются в одной клетке медведь и ласточка. Орчиха — рослая, широкоплечая, с зелёной кожей, бугристой, как старая кора, и клыками, которые она прятала за скупой улыбкой, — оказалась на удивление хозяйственной: колола дрова, и топор в её руках пел, а не ухал; таскала воду, по два ведра разом, не сбиваясь с шага; чинила крышу, ворочала мешки, до которых мы с эльфийкой даже не пытались дотянуться. От неё пахло дымом и потом, и в этом запахе было что-то успокаивающее, надёжное, как запах хлеба. Эльфийка же — тонкая, светловолосая, с длинными пальцами, которые, казалось, созданы для лютни, а не для шила, — ведала тем, что требовало терпения: штопала одежду мелкими, ровными стежками, следила за травами и лечила всех нас от простуд и мозолей — прикладывала какие-то листья, поила горькими отварами, и, как ни странно, это работало. Они ссорились, но как-то по-домашнему, без злобы: орчиха ворчала, что эльфийка слишком нежная и от каждого сквозняка готова слечь; эльфийка вздыхала, что орчиха слишком громкая и топает, как лошадь, — и через минуту обе уже вместе тащили корзину или ставили тесто, и в этом ворчании было больше тепла, чем в ином признании в любви. Я не вмешивалась. Впервые в жизни у меня было что-то похожее на семью, и я боялась это спугнуть — как боятся спугнуть птицу, севшую на подоконник.