— Семь. Восточный угол. Не плодоносят года три. Древесина сухая, крепкая. Хорошие доски будут.
Я выяснила у Марты, где ближайшая деревня, — версты четыре через пустошь, по той же дороге, что вела к тракту, — и она объяснила мне дорогу: где свернуть, где обойти болото, где не сворачивать ни в коем случае, потому что там овраг. Денег у нас было мало: несколько медяков, которые Марта выдала со счётом — пересчитала, взвесила в ладони, загибая пальцы, — да пара серебряных, которых она не выдала вовсе, приберегая, как всегда, на чёрный день. Но забор надо было ставить уже сейчас, а сами мы вчетвером — я, Гвен, Ирма и Марта — не управились бы и за месяц: у нас не было ни сил, ни времени, ни лишних рук. Мужиков надо было нанимать. И потому на следующее утро мы с Бертраном запрягли вороного мерина — горячего, нетерпеливого, который косил глазом и перебирал ногами, — в телегу, скрипучую, с колесом на честном слове, и поехали. Телега тряслась, клин вылетал, мы останавливались, вбивали его обратно, ехали дальше, и пустошь тянулась по обе стороны — серая, мокрая, с редкими кустами и далёкой полосой леса на горизонте.
Деревня называлась Гнилые Ключи — название, от которого мне хотелось поморщиться, но я сдержалась, потому что здесь, наверное, не принято было морщиться на чужие названия. Двадцать с чем-то дворов, покосившиеся плетни, колодец с журавлём, куры в пыли и собаки, которые облаяли нас ещё от околицы — тощие, злые, с облезлой шерстью. Бертран остановил телегу у крайнего дома — того, что стоял ближе всех к дороге, — где, судя по всему, жил староста или кто-то вроде него: дом был чуть больше остальных, с крепким крыльцом и новой крышей. Я вылезла, одёрнула платье — простое, тёмное, то самое, которое я носила на работу в саду, с зашитым подолом и вытертыми локтями, — и пошла разговаривать.
Крестьяне собрались быстро — будто ждали, будто кто-то уже сказал им, что с холма приехали, — мужики выходили из дворов, вытирали руки о штаны, оставляя на них тёмные полосы, оглядывали меня — высокую, худую, в нездешней одежде, с синими глазами и лицом, которое они, наверное, видели впервые, — и в этих взглядах было всё сразу: настороженность, любопытство, недоверие и что-то ещё, похожее на удивление. Женщины выглядывали из-за плетней — кто с ребёнком на руках, кто с ухватом, — и перешёптывались, прикрывая рот ладонью. Мальчишки крутились под ногами — босые, чумазые, с любопытными глазами, — и их гоняли, но они возвращались. Собаки не унимались. Я не стала ничего изображать — не стала улыбаться шире, чем нужно, не стала говорить мягче, чем говорю, не стала приседать и кланяться. Я сказала прямо, как сказала бы Марте:
— Усадьба на холме. Забор ветхий, надо менять доски. Работы на несколько дней. Дерево наше, инструменты — ваши, если есть. Плата — медяками, сколько договоримся, или будущим урожаем яблок, осенью, когда снимем.
Слово «урожай» произвело больше впечатления, чем медяки. Мужики переглянулись — быстро, понимающе, — и в этом перегляде было столько всего: недоверие, надежда, привычка не верить чужим обещаниям. Кто-то хмыкнул — коротко, в бороду. Кто-то сказал, негромко, но так, чтобы я услышала:
— Сад-то у вас того, брошенный был. Что там снимать?
Я не стала спорить. Спорить с недоверием — всё равно что спорить с погодой.
— Был брошенный. Теперь не брошенный. Приезжайте — сами посмотрите. Если не понравится, уедете, и я никого держать не буду.
Помолчали. Ветер прошёл по улице, поднял пыль, погнал по дороге соломинку. Потом вперёд вышел немолодой уже мужик с широкими плечами и обветренным лицом — тёмным, коричневым, как кора, с сеткой морщин у глаз, — которого звали то ли Гуннар, то ли Гунн, я так и не разобрала до конца: имя прозвучало быстро, проглоченное, как здесь проглатывали многие слова. Он посмотрел на меня — прямо, без подобострастия, как смотрят люди, которые всю жизнь работают руками и не привыкли кланяться, — и сказал:
— Покажи сад. Если сад живой — приду. С двумя сыновьями. За медяки и за яблоки, пополам.
Я кивнула. Ударили по рукам — ладонь у него была жёсткая, как доска, — и в этом ударе было больше договора, чем в иных бумагах.
На следующее утро они приехали — Гунн и двое его сыновей, парней лет восемнадцати и двадцати: старший, широкоплечий, в отца, с топором на плече, и младший, жилистый, быстроглазый, с пилой и мешочком, в котором позвякивали гвозди. Оба молчаливые, оба в латаных рубахах, оба с руками, которые сразу было видно — работают с детства. Следом подтянулись ещё трое: сосед с кривой ногой — он хромал сильно, но шёл твёрдо, опираясь на палку, и в его взгляде была та особая цепкость, какая бывает у людей, привыкших, что их недооценивают; вдовец с двумя дочерьми на выданье — дочери остались у телеги, а он смотрел на меня оценивающе, как барон, только честнее: без вкрадчивости, без мягких слов, просто прикидывал, что я за человек и стоит ли со мной иметь дело; и молодой парень, который, судя по всему, пришёл просто из любопытства — он вертелся, глазел, лез под руку, и его то и дело окрикивали. Инструменты у них были свои, старые, но крепкие: топоры с потёртыми рукоятями, пилы-ножовки с разведёнными зубьями, молотки, долото, верёвки, ворот для подъёма бревна. Бертран встретил их у конюшни — молча, без приветствий, — показал, где стоят старые яблони, и работа началась.
Семь деревьев мы свалили в первый день. На это было тяжело смотреть — я стояла в стороне, у забора, когда топоры вгрызлись в сухую кору, и чувствовала, как что-то во мне сжимается, как что-то протестует, кричит, требует остановиться. Эти деревья стояли здесь дольше, чем я живу. Они видели прежних хозяев, видели запустение, видели нас, когда мы пришли. Но я знала, что это правильно. Они давно не плодоносили — три года, сказал Бертран, а может, и больше, — их корни ещё держались за землю, но жизнь из них ушла, ушла тихо, незаметно, как уходит вода из колодца, и теперь их плоть должна была послужить тем, кто ещё жив. Гунн, заметив моё лицо — я, наверное, побледнела, — сказал коротко, не оборачиваясь:
— Дерево не мучается. Дерево отдаёт.
И я поверила ему. Поваленные стволы мы распилили на доски тут же, на месте, — пила визжала, застревала, её вытаскивали, поправляли, снова пилили, — и опилки пахли сухо и сладко, как пахнет память о лете, и этот запах стоял над двором весь день. К вечеру у конюшни лежала аккуратная поленница свежих, ещё тёплых от работы досок — тёплых не от солнца, которого не было, а от самой работы, от трения, от той жизни, которая ещё оставалась в дереве. Я подошла, потрогала верхнюю доску — гладкую, чуть шершавую, пахнущую яблоком, — и подумала, что этот забор будет стоять долго. Дольше, чем я. Может быть, дольше, чем барон.
Дальше пошло быстрее. Мужики разобрали старый забор — гнилые доски летели в кучу на растопку, сырые, трухлявые, с чёрными ходами каких-то жучков; столбы, что ещё держались, вытаскивали из земли с натугой, с матерком, с налипшей на корни землёй, и оставляли для новых секций, обстругивая, подтёсывая топором. Мы с Гвен и Ирмой носили доски, держали, подбивали, забивали гвозди там, где не хватало силы, — и мои руки к вечеру второго дня покрылись новыми мозолями поверх старых, а плечи онемели так, что я перестала их чувствовать. Марта варила на всех кашу в большом котле — серую, густую, с луком и каплей масла, — и выносила её во двор, и мужики ели, сидя на земле, на корточках, вытирая ложки о хлеб, и между ними шли разговоры — про урожай, про зиму, про цены, про то, что «хозяйка-то, оказывается, не барыня, а работящая». Я слышала это и не оборачивалась — не потому, что было неприятно, а потому, что боялась спугнуть. Впервые в этом мире меня называли не «новая хозяйка», не «мадам Ольтова», не «женщина с холма», а просто — хозяйка. И это было дороже медяков, дороже серебра, дороже всего, что у меня когда-либо было.
К концу третьего дня забор стоял. Не весь — мы заменили переднюю часть, ту, что выходила на дорогу, самую видную, самую важную, и восточный угол, где доски сгнили насквозь, — но забор стоял: ровный, крепкий, из свежего, сухого дерева, которое пахло яблоней, и этот запах я чувствовала даже ночью, из окна, и он казался мне запахом дома. Мужики получили по нескольку медяков каждый — Марта отсчитала, не поморщившись, хотя я видела, как дрогнули её губы, — и по уговору: с каждого дерева, что даст урожай, по корзине яблок осенью. Вдовец с двумя дочерьми ушёл последним — дочери уже сидели в телеге, усталые, притихшие, — и он долго топтался у колеса, переминаясь с ноги на ногу, потирая ладони, будто решаясь на что-то, а потом всё-таки сказал: