— Я тебе, Звонарев, так скажу. Мы здесь не ради славы. Не ради чинов. Не ради земли этой, что нам чужда. Мы здесь ради них, — он кивнул в сторону казарм, где отдыхали солдаты. — Ради тех, кто еще жив. И ради тех, кто погиб. Потому что если мы остановимся, если мы сдадимся — их смерть будет напрасной. А мы не можем этого допустить. Не имеем права.
Звонарев поднял голову, посмотрел на майора долгим, изучающим взглядом, а затем хмуро, сквозь зубы выдохнул махорочный дым и через силу кивнул, словно признавая эту горькую окопную неизбежность.
— Твоя правда, Батька, — тихо, с глухим надрывом произнес он. — Сдаваться нам поздно. Коли ломать кости в этой глуши, так хоть ради пацанов уцелевших.
Дмитрий тяжело кивнул в ответ, а затем поднялся, поправляя пояс на черкеске:
— Вечером смотр, Звонарев. Проверь, чтобы все были как стеклышко.
— Будет исполнено, — отозвался Звонарев и, проводив майора взглядом, снова уставился в огонь.
А Дмитрий шел дальше, и мысли, вопреки обыкновению, были не о предстоящем смотре, не о новой роте и не о Тростинском. Майор думал о том, что только что сказал Звонареву. «Ради тех, кто еще жив. И ради тех, кто погиб». Сам-то он еще верил в эту чеканную правду? Или просто прикрывал ею, точно щитом, сквозную пустоту в груди? Повторял, как заученную молитву, в которой давно умерли все боги?
Ответа не было. Да майор и не искал его. Он шел — высокий, прямой, рыжий, в выцветшей черкеске, с шашкой на боку, в удало сдвинутой на затылок папахе и с неизменной трубкой в зубах — и солдаты, глядя на командира, расправляли плечи. Потому что Батька был с ними. А значит, они выстоят.
К обеду началась канонада — далекая, едва слышная, доносившаяся из-за дальних ущелий. В крепости к грохоту привыкли: там снова шел бой, там снова умирали люди. Дмитрий стоял на крепостной стене, курил и вслушивался в раскаты, думая о том, что война пробралась в саму кровь этой земли. Стала ее частью — столь же естественной, как ветер или горные реки. Майор докурил, выбил пепел о каменный зубец и спустился во двор.
День предстоял тяжелый, весь забитый бумажной волокитой и смотром. Дмитрий шел в офицерский флигель и уже заранее чувствовал, как наливаются свинцом виски от одной мысли о ведомостях. У дверей его перехватил Степанов — фельдфебель был хмур, на щеке багровел свежий порез от бритвы, Георгиевский крест тускло поблескивал на вытертом сукне мундира.
— Ваше высокоблагородие, там этот… Тростинский…
Дмитрий, нахмурившись, прищурился:
— Что Тростинский?
Степанов помялся и добавил негромко, понизив голос до хриплого шепота:
— Не нравится он мне. Глаза у него… нехорошие. Как у человека, который уже все решил.
— У каждого здесь глаза нехорошие, — ответил Дмитрий и толкнул дверь флигеля.
Документы легли на стол грудой — требования на провиант, списки больных, рапорты о потерях, запросы на пополнение. Дмитрий работал методично, обмакивая перо в чернильницу и выводя строку за строкой. Цифры, фамилии, снова цифры. За каждой фамилией — человек. За каждой цифрой — чья-то смерть. «Выбыло сорок пять». «Осталось пятьдесят пять». «Требуется пополнение — пятьдесят штыков». Перо скрипело, и этот скрип был единственным звуком в комнате, если не считать тихого потрескивания свечи.
К вечеру он закончил. Откинулся на спинку стула, потер переносицу и на мгновение прикрыл глаза. За дверью послышались шаги — тяжелые, уверенные. Вошел Лука Тимофеевич. Он был в бурке, еще мокрой от сырости, и в лохматой папахе. Усы его, подернутые инеем, свисали вниз, придавая ему вид старого, мудрого моржа.
— Здорово ночевали, Волк, — прогудел он. — Я там своих казаков отправил на постой. Сорок душ в строю осталось. Остальные — кто в лазарете, кто в земле. Так что, ежели прижмет, рассчитывай на нас.
— Рассчитываю, — кивнул Дмитрий.
Лука сел на стул, снял папаху и, достав носогрейку, принялся набивать ее самосадом.
— Тростинского твоего видел, — произнес он, не поднимая глаз. — Он, часом, не того? — казак покрутил пальцем у виска. — Смотрит, как затравленный волк. Я таких знаю — они либо в петлю, либо в герои. Середины не бывает.
— Знаю, — выдохнул Дмитрий. — Два года назад я его покрыл. Он людей бросил в авангарде, а я во фланговом охранении шел. Я тогда с ротным нашим, Вороновым, до матерного лая разругался, из-за этого мальчишки чуть пулю от него в упор не схлопотал — у мужика черные глаза от ярости аж побелели. Воронов тогда ствол опустил, а потом как гаркнет — и в упор, прямо в колесо телеги над головой Тростинского разрядил. Тот в грязь вжался, щепа во все стороны. А ротный швырнул этот пистолет мальчишке прямо в грудь, аж воздух у него из легких выбило, и ушел. Кое-как удержал тогда Воронова, чтобы рапорт не подал. Думал — справится Тростинский в Дагестане. А он, кажется, так и не справился.
Лука, раскуривая носогрейку, на секунду замер, словно подавившись тяжелыми словами Дмитрия, и вдруг хрипло, надсадно закашлялся, ловя ртом воздух. Затем утер усы мозолистой ладонью и выпустил густой клуб сизого дыма. Он долго молчал, рассматривая майора, и наконец изрек с казачьей мудростью — простой и глубокой одновременно:
— Не кори себя, Волк. Ты дал ему шанс. Что он с ним сделал — его грех. Наше же дело — воевать. А воевать с такими, как он… у кого внутри все пережглось, — дело натужное. Они либо в самое пекло дуром лезут, либо под пулю подставляются. Смотри за ним.
— Смотрю, — коротко ответил Дмитрий.
Лука хмуро посмотрел на тлеющий самосад в своей носогрейке, бережно придавил горящую искру потрескавшимся, желтым от табака пальцем и с тоской продолжил:
— Ты Воронова покойного вспомнил… Вот была порода, бородинская, пощады к слабости не знавшая. Жалко, что такую кость черкесский свинец в лесах свалил. Царствие ему Небесное. Но ты и Тихонова своего вспомни — первого твоего капитана. Упокой Господь душу его… Помнишь, зенки его? Вроде голубые были, а приглядишься на солнце — вообще никакие, выгорели добела от пороха и кавказского зноя. А все одно добром отливали. Он же тебя, штрафника, из ломовой каторги вытащил, учил посреди этой мясной бани человеком оставаться, приказы исполнять, но нутро свое человеческое не продавать. «Привыкай, Волк, — гуторил ведь, умирая у тебя на руках в лазаретном обозе, — это война…» Вот ты тогда с Тростинским по тихоновской совести и поступил. Так что не кори себя.
Дмитрий долго, внимательно вглядывался в изрезанное морщинами и шрамами лицо казака, а затем медленно, с редкой для него тяжелой благодарностью кивнул.
— Рад я, Тимофеич, что мы тогда, в девятнадцатом, у Сунженского редута сошлись, — негромко, глухо произнес Дмитрий. — Меня в кандалах пригнали и сразу просеку рубить кинули. Помнишь мой первый бой? Я тогда абрека в рукопашной задушил. Сам пальцы в кровь ободрал, суставы выбил. Забрал его шашку и кинжал. Штрафной пес, казенного ружья даже не имел — только топор в руках, да заветный лепаж на дне сундука, — а ты меня потом этой трофейной сталью рубиться учил. Чтобы я человеком выжил. Рад я, что мы с тобой по сей день плечом к плечу эту лямку тянем.
Лука гордо, сочно хмыкнул в седые прокуренные усы, и весело, по-станичному прищурился. В старом донском сердце по-медвежьи потеплело — редко Волк поминал девятнадцатый год без горького мата и вечной, звенящей тоски по загубленной собственной ошибкой гвардейской службе, а тут выдал неприкрытую человеческую искренность. Есаул, скрывая секундную слабость, хмуро выдохнул:
— А куда ж мы друг от друга денемся, Волк? Казак без пехоты — что всадник без узды, а пехота без казака — слепой пес в чащобе. Сдюжим.
— Сдюжим, — согласился Дмитрий.
Ровно через час на плацу выстроились две роты — Волкова-Апостола и Тростинского. Со стен крепости, откуда просматривались далекие заснеженные вершины, тянуло пронзительным холодом. Внутренний двор, еще недавно полный шума, теперь замер в строгом безмолвии шеренг. Лишь те солдаты, что были свободны от караула, грелись поодаль у костров, разведенных прямо на утоптанном, смешанном с грязью снегу. А у обозных телег, где обустроилась Глафира, звенел чистый, заливистый смех Айшат. И от этого беззаботного звука на душе у каждого, кто его слышал, становилось немного теплее.