И Дмитрию — такому же растерянному, по уши в чужой крови — пришлось встать между ними. Он до хрипа, до безумного матерного лая разругался со своим ротным, едва сам не схлопотал пулю за дерзость и неподчинение в бою, но покрыл труса. Скрипя зубами, ротный наконец опустил пистолет.
Но бешеное, слепое кипение крови требовало выхода. Внезапно он с диким рыком снова вскинул руку и в упор, почти не глядя, разрядил оружие прямо в колесо обозной телеги, у которой скукожился Тростинский. Хлесткий, оглушительный выстрел наглухо перерубил воздух, выбив щепу в полудюйме от головы беглеца и заставив того судорожно вжать голову в грязь. Лишь после этого ветеран, брезгливо сплюнув, швырнул тяжелый, дымящийся казенный ствол прямо в распластанного под ногами Дмитрия Валериана. Железо с глухим, костяным стуком припечатало Тростинского в грудь, выбив из легких последний воздух. Затем ротный резко развернулся и ушел прочь, растворяясь в удушливой пороховой гари ночного боя.
На утро, когда остатки роты вышли к своим, всю эту грязную, кровавую изнанку ночного боя запечатали штабные перья. В официальном рапорте той экспедиции командиру батальона доложили, что капитан Тростинский был ранен, что его оттеснили в темноте, а сам он сделал все возможное. Трибунала и петли Валериан избежал, но в тифлисском штабе дураков не держали: молодого капитана без лишнего шума убрали из кровавого конвейера чеченских просек, сплавив с глаз долой — в тихий Дагестанский гарнизон, где пограничная служба текла полегче.
После той ночи отношения Дмитрия с ротным командиром сломались наглухо. Прожженный ветеран не простил поручику этой дерзости, и больше они никогда не перекидывались ни единым живым словом, кроме сухих, обрубленных фраз воинского устава. А спустя год, во время яростного штурма в густом лесу, капитан поймал лобовую пулю. Чеченский свинец пробил череп насквозь, сорвав фуражку, но каленое бородинское тело отказалось умирать сразу.
Капитан жил еще несколько долгих, страшных мгновений — упав на колено в сухую палую листву, захлебываясь кровью и хрипом, он что-то безумно кричал в пороховом дыму, указывая обнаженной шашкой на вражеские завалы. Дмитрий видел это, находясь всего в десятке шагов, но броситься на помощь не имел права. Бой нарастал, цепи дрожали, и Волков-Апостол, переступив через хрипящего ротного, увлек солдат дальше в штыки, так никогда и не успев сказать мужику последнее человеческое «прости».
И все же Дмитрий сделал это. Он заплатил за спасенную жизнь Тростинского потерей воинского расположения честного ветерана, заплатил этим скорбным, невысказанным «прости» у хрипящего тела своего ротного, но ни разу, ни единым помыслом не пожалел о том дне. Им двигала не христианская милость и тем более не сострадание к чужому малодушию — Волков-Апостол слишком хорошо знал цену солдатской крови, чтобы прощать бегство с позиций. То было иное, глухое и страшное ведение, заставившее его встать под взведенный ствол.
Он почуял, как этот слепой кавказский кошмар, уже сожравший роту, силится забрать и душу их командира, толкая обстрелянного мужика на скорый, греховный самосуд у колеса телеги. Заслонив Валериана, Дмитрий принял на себя чужую ярость лишь для того, чтобы уберечь старого воина от вечного бремени палача. Он защищал не беглеца, а человеческий облик внутри этого ада, зная, что слепая животная паника, парализующая суставы и выжигающая разум дотла — это такая же страшная, неотвратимая соматика кавказской каторги, как тиф или чеченский свинец, и проливать кровь из-за нее вне боя — значит окончательно сдаться на волю этой проклятой трущобе под безразличным небом.
Но Тростинский, кажется, так и не простил себе того клятвопреступления. И теперь, глядя в его глаза, Дмитрий видел: прошедшие два года не пощадили беглеца. Время высушило его, выжгло изнутри, оставив лишь хрупкую, почти прозрачную оболочку, за которой скрывалась бездна.
— Ваше высокоблагородие, — произнес Тростинский, и его тихий, надтреснутый голос прозвучал так, словно он обращался не к живому человеку, а к выходцу с того света. — Капитан Тростинский. Прибыл в ваше распоряжение с остатками вверенной мне роты.
Дмитрий молчал. Разглядывая капитана, он чувствовал, как в груди болезненно сжимается сердце. Не жалость — нет, она стала бы оскорблением. Что-то иное — понимание, смешанное с глухой, бессильной тоской. Дмитрий видел перед собой главный грех кавказской бойни — человека, которого эта земля сожрала целиком, оставив лишь выжженное нутро.
Тростинский был тем, у кого этот ад отобрал все. Он прибыл на Линию, готовый честно тянуть офицерскую лямку, но оказался посреди слепого, мясного кошмара, к которому никого нельзя подготовить заранее. И этот кошмар раздавил его. Капитан побежал тогда, поддавшись животному страху за собственную жизнь; побежал, малодушно бросив на убой доверившихся ему людей. В Тростинском просто не нашлось той каленой, волчьей злости и строевой прочности, которая одна только и способна держать офицера в засаде, когда все вокруг летит в ад. Он спас свою шкуру, но навсегда остался один на один с этой каиновой печатью, и память о тех, кого он оставил умирать, теперь каждую секунду выла внутри него единственным, беспощадным словом: «Трус!»
— Вольно, капитан, — произнес Дмитрий наконец и, пройдя к столу, тяжело опустился на стул. — Докладывайте.
Тростинский докладывал сухо, сжато, словно читая по бумажке, — о численности роты, о потерях, о состоянии амуниции. Цифры были неутешительны: рота, как и все в этой кампании, понесла тяжелые потери, и теперь в ней насчитывалось едва ли пятьдесят штыков. Солдаты были измотаны, многие больны, боевой дух — на пределе.
Дмитрий слушал, кивал, задавал короткие вопросы — и все это время чувствовал на себе взгляд Тростинского. Капитан смотрел на него с каким-то странным, почти суеверным трепетом, будто перед ним стоял не майор, а по меньшей мере пророк. И в этом горячечном внимании крылось что-то, от чего Дмитрию становилось глубоко не по себе.
— Разместите людей, — сказал он, когда доклад был окончен. — Вечером проведем смотр. А пока — отдыхайте. Вам и вашим ребятам это нужно не меньше, чем моим.
Тростинский вытянулся во фрунт, по-уставному вскинул пальцы к околышу фуражной шапки и, четко развернувшись, покинул комнату. Дмитрий остался один. Он сидел, глядя на закрывшуюся дверь, а в голове назойливой мухой билась одна и та же мысль: «Почему он здесь? Почему именно сейчас? Зачем судьба снова свела нас вместе?»
Ответа не было. Он вздохнул, потер переносицу и, поднявшись, побрел прочь из комендантской. Ему нужно было проведать своих.
Во дворе крепости кипела жизнь. Солдаты, еще вчера измученные и подавленные, теперь, отоспавшись и отогревшись, занимались кто чем: кто чистил оружие, кто чинил амуницию, кто просто сидел на солнышке, подставив лицо его живительным лучам, и курил, блаженно щурясь. Стояла смесь запахов, что всегда сопровождает большой военный лагерь. У стены, где расположились казаки Луки, слышался смех и гиканье — там, должно быть, снова травили байки или состязались в джигитовке.
Дмитрий шел через двор. Солдаты, завидев командира, подтягивались и расправляли плечи. В их обращенных на майора глазах читалось спокойное, уверенное уважение — то, что дороже любых наград.
Дмитрий остановился у одного из костров, где сидел Звонарев. Унтер, против обыкновения, не травил байки, не шутил, а молча курил, глядя в огонь. Его черные усы поникли, а в глазах застыла мрачная, затаенная дума.
— Что, Звонарев, задумался? — спросил Дмитрий, присаживаясь рядом.
— Да так… — отозвался тот, не поднимая глаз. — Вспоминаю вот… всех, кого мы там оставили. Петьку этого, белобрысого. Фролова. Других. Как они кричали… как умирали… И думаю: а зачем? Зачем все это? Ради чего?
Майор долго молчал. Он неторопливо достал из-за пояса деревянную трубку, вытянул потертый кисет и, сосредоточенно набив чашку табаком, чиркнул огнивом. Дмитрий раздул тлеющий кусок сухого трута и тяжело затянулся, пуская сизый, горький дым. Только после этого он наконец подал голос: