— Степанов, левее заходи! Обходите башню! Звонарев, мать твою, подтяни резерв! Держать строй, ребята! Держать строй!
Бой длился, казалось, вечность. Солнце, багровое и равнодушное, уже перевалило зенит, когда сопротивление горцев было сломлено. Оставшиеся в живых защитники аула отступили к последней, самой высокой башне и заперлись там, продолжая отстреливаться. Но их участь была решена. Егеря обложили башню со всех сторон, и Дмитрий, опустив потемневшую от крови шашку острием в грязный снег, отдал последний приказ:
— Подпаливай!
Солдаты натаскали сена, хвороста, облили стены башни смолой из найденных бочек. Вспыхнул огонь — жадный, ревущий, пожирающий сухое дерево и глину. Из башни послышались крики — не боевые, не яростные, а полные животного ужаса и боли. Это кричали люди, заживо сгорающие в огне. И среди этих криков явственно слышался женский вопль — пронзительный, истошный, леденящий кровь. И детский плач.
Тимоша стоял и смотрел на горящую башню. Его лицо, перепачканное сажей, кровью и рвотой, было неподвижно. Он больше не плакал, не блевал, не трясся. Он просто стоял и смотрел, как горит заживо женщина с ребенком. И внутри у него что-то умирало. Что-то, что делало его человеком, а не зверем. Что-то, что связывало его с матерью, с домом, с Богом.
— Привыкай, сено, — раздался рядом тихий, усталый голос. Это был капитан. Он стоял, опершись на шашку, и тоже смотрел на огонь. Его лицо было черным от копоти, рыжие усы обвисли, а в зеленых глазах не было ни торжества, ни злобы. Только бесконечная, вселенская усталость. — Это война. Это то, что мы здесь делаем. И это то, за что мы будем гореть в аду. Если он есть.
Дмитрий сплюнул в снег, вытер шашку о полу черкески и пошел прочь — отдавать распоряжения о похоронах убитых и подсчете потерь. А Тимоша остался стоять у догорающей башни. Вокруг него ходили солдаты — измученные, окровавленные, но живые. Кто-то смеялся над удачно отбитым кинжалом. Кто-то перевязывал рану. Кто-то, склонившись над телом убитого товарища, беззвучно плакал. А он стоял, смотрел на огонь и думал о том, что капитан сказал правду. Они все — и он, и Егор, и Звонарев, и сам Дмитрий — давно уже в аду. Просто этот ад не под землей, а здесь, на земле. И выбраться из него нельзя. Можно только идти вперед, оставляя за спиной горящие аулы, растерзанные тела и собственную, искалеченную, изуродованную душу.
Вечером, когда лагерь затих и солдаты, получив двойную чарку водки за проявленную храбрость, попадали спать, Тимоша сидел у костра и смотрел на свои руки. Руки были чисто вымыты, но ему все казалось, что под ногтями осталась кровь. Кровь того горца, что он заколол штыком. Кровь женщины, сгоревшей в башне. Кровь мальчика-солдата, что звал мать, захлебываясь собственной юшкой.
Тимоша достал кисет, свернул цигарку и закурил. Дым обжег горло, но внутри не стало легче. Он курил и смотрел в огонь, и ему вдруг страшно, до дрожи захотелось снова услышать смех Глафиры, увидеть улыбку Звонарева, почувствовать на плече тяжелую, уверенную руку капитана. Потому что только это — только эти люди, только это братство, спаянное кровью и грязью, — и удерживало его от того, чтобы не сойти с ума.
—
Ночь после штурма Дади-Юрта выдалась долгой и мучительной. Раненые стонали в лазаретных палатках, и звуки эти — жалобные, надрывные, порой переходящие в звериный вой — разносились по всему лагерю, не давая спать даже самым измотанным. Кострам не давали угаснуть: солдаты, назначенные в караул, то и дело подбрасывали в огонь охапки сырого лапника, и тогда в черное небо вздымались столбы искр, словно души убитых, что уносились прочь от этой проклятой земли.
Тимоша не спал. Он сидел, закутавшись в шинель, у костра, где вчера еще пели песни и травили байки, и смотрел на спящего рядом Егора. Егору было худо. После штурма его шатало, как пьяного, он то и дело хватался за грудь и дышал часто-часто, словно загнанный заяц. Цинга, что пожирала его десны, теперь, казалось, перекинулась на все тело: он исхудал еще сильнее, кожа приобрела землистый оттенок, а изо рта, даже во сне, сочилась розоватая слюна. Тимоша смотрел на него и с ужасом понимал, что Егор тает на глазах. И ничего нельзя было сделать — ни помочь, ни вылечить, ни даже облегчить его страдания. Можно было только сидеть рядом и ждать. Ждать, когда станет легче. Или, когда все кончится.
— Не спишь, сено? — раздался из темноты голос. К костру, пошатываясь, подошел отец Никодим. Сегодня он был трезв — или почти трезв, — и от этого казался еще более жалким и потерянным. Его ряса вся была в пятнах чужой крови: он весь день исповедовал умирающих и напутствовал их в последний путь. Глаза его, красные и слезящиеся, смотрели на мир с выражением вселенской скорби.
— Не спится, батюшка, — ответил Тимоша, подвигаясь, чтобы дать священнику место у огня.
— И мне не спится, — вздохнул тот, опускаясь на сложенную попону. — Как подумаю, сколько душ сегодня к Господу отошло… И все через мои руки. Эх, грехи наши тяжкие…
Священник замолчал, глядя в огонь, и Тимоша не стал нарушать это молчание. Ему было о чем подумать и без разговоров. Он вспоминал штурм, горящую башню, крики сгоравших заживо людей. Вспоминал лицо того горца, что он заколол штыком. Вспоминал слова капитана: «Это то, за что мы будем гореть в аду». И думал: а есть ли ад страшнее того, что они уже пережили?
— Батюшка, — спросил Тимоша вдруг, и голос его прозвучал тихо, но твердо, — а правда, что самоубийц не отпевают?
Отец Никодим вздрогнул и поднял на него глаза. В этом вопросе ему почудилось что-то такое, от чего у него, старого пьяницы и циника, мороз прошел по коже.
— Правда, — ответил он осторожно. — Самоубийц не отпевают. И хоронят за оградой кладбища, без креста. Ибо жизнь есть дар Божий, и никто не вправе распоряжаться ею по своему хотению. А ты… ты к чему это спрашиваешь?
Тимоша долго молчал, кусая губы, прежде чем ответить.
— Я просто думаю, батюшка. Если Бог дал нам жизнь, то зачем он дал нам еще и войну? Зачем он смотрит, как мы тут друг друга режем, жжем, топим? Зачем он допускает все это?
Отец Никодим вздохнул так тяжело, словно нес на плечах невидимый крест.
— Эх, сыне… — произнес он, и в его голосе не было ни тени привычного шутовства. — Я тебе так скажу. Я пятьдесят лет живу на свете, из них пятнадцать — при армии. Я видел такое, от чего у любого святого вера поколебалась бы. Я видел, как младенцев на штыки поднимали. Я видел, как людей живьем в смоле варили. Я видел… — он перекрестился, — я видел такое, о чем и на исповеди не расскажешь. И я не знаю, есть ли Бог. Вот честно тебе говорю — не знаю. Но что я знаю твердо: если Бога нет, то мы должны вести себя так, будто он есть. Потому что иначе — как? Иначе — звери. Иначе — хуже зверей.
Священник снова замолчал, и в тишине слышно было только потрескивание костра и далекий стон раненого.
— Ты, парень, не думай о том, чего не понять, — сказал он наконец. — Думай о том, что здесь и сейчас. О товарищах своих. О Егоре вон — ему сейчас хуже, чем тебе. О капитане — он за вас душу положить готов. Вот в этом и есть Бог. Не в небесах, а здесь. В грязи, в крови, в заботе друг о друге.
Тимоша ничего не ответил, но слова батюшки запали ему в душу. Он посмотрел на спящего Егора, на его измученное лицо, и вдруг почувствовал, как что-то теплое разливается в груди. Жалость. Любовь. Ответственность. То, о чем говорил капитан. То, ради чего стоило жить и ради чего приходилось убивать.
Утро пришло серое, туманное, но без снега. Лагерь просыпался медленно, нехотя — слишком тяжела была минувшая ночь, слишком свежи были раны, слишком много пустых мест осталось в строю. За завтраком, когда солдаты собрались у котлов, Звонарев, как всегда, пытался шутить, но шутки его выходили натужными и невеселыми. Даже его усы, обычно лихо закрученные, сегодня поникли, словно у побитого кота.
— Слыхали, братцы? — говорил он, помешивая ложкой в миске. — Наш Михеич вчера, когда мы аул зачищали, курицу нашел. Живую! И спрятал ее за пазуху, чтоб, значит, в котел пустить. А курица, видать, была боевая — как клюнет его в грудь через рубаху! Михеич аж взвыл! Так что теперь у нас, окромя баланды, будет куриный бульон. Ежели, конечно, Михеич ее раньше не придушит из мести.