Пела она про белую птицу: села на воду и не пьет, и воды ей жалко не для себя.
Слова эти пела мать, пела их наверху, у окна, и я знал, что пела. А самих слов у меня в голове не лежало — ни одного, ни первого, ни последнего, и приходили они ко мне сейчас снаружи, чужим ртом, как приходит чужая новость. Где же они были до этой минуты? Нигде их не было, и достать их изнутри было неоткуда.
— Погоди, — я перехватил ее за локоть. — Не пой.
Аглая осеклась и положила стопку.
— Чья это рука? — я вытянул верхний лист и повернул к свету.
— Как чья? — она даже не наклонилась. — Барынина рука, Марьи Всеволодовны. Я ее двенадцать лет знала, я за ней списки переписывала. Тут и наклон ее, и «д» с петлей, она их вечно с петлей выводила…
Лист я поднес под самую лампу и прочел его весь, до конца, до подписи. Ровно шли буквы, петля на «д» была на месте, я разбирал каждое слово и понимал каждое, и было это письмо из Пятигорска, про воду, про доктора и про теплые вещи. А руки, что эти буквы вела, я не помнил. Не забыл — не помнил вовсе, как не помнят того, чего не видели.
— Она и теперь шалью пахнет, — Аглая тронула стопку. — Барыниной. Вон, от угла возьмите, тут сильнее.
Поднес угол к лицу и потянул носом.
Пахло бумагой и гарью, тем дымом с пепелища, — им тут пропахло все, включая рубаху на мне. Где же тут шаль? Не было ее ни в углу, ни в середине, и нигде не было.
— Ярослав Дмитрич, — Аглая смотрела на меня в упор и уже не на письма. — Вы не отвечаете.
Отвечать было нечего, а понял я в ту минуту одно, и понял быстро. Чужое, входя, места себе не выпрашивает: оно встает на готовое и встает на самое дорогое. Чем же плачено за нынешний глоток? Тем и плачено, что лежало дороже прочего, а заодно ушло и то, чем я себя весь месяц утешал. Утром у автобуса шаль еще пахла, а песню я потерял раньше и списал на годы. Малыми глотками оно входило и раньше — яд, вылизанный из собственной крови на рауте, чужой прием, снятый на лету у депо, — и оба свое место тогда же заняли, только счета мне никто не показал.
Значит, все чужое, что сейчас во мне, надо вынимать на бумагу немедленно, пока оно не встало и не заплатило собой за что-то еще.
Я подобрал письма и положил себе под локоть, стопкой, придавив.
— Пиши по порядку и не переспрашивай, — начал я. — Первое: гнездовская дорога, объезд через Мокрый съезд. Полночь у ворот, четыре у отвала.
— Пишу.
— Второе: в ночь пожара машину вел Фрол. Он же ушел нынче с проселка первым и увез все, что при нем было. Дальше пиши догадкой: сумка, а в ней снимки крепи, отвала и склепа, и сняты они не раньше вчерашнего, потому что крепь Матвей ставил вчера. Записала?
— Записала, — карандаш у нее не дрожал.
— Третье: работный заклад при Гнезде, тесовый забор, будка у ворот. Севастьяна свезли туда, и он там живой. Взяли с него подпись под листом — руку ему держали сверху, чтобы вывел.
— А что в листе? — Аглая подняла глаза.
— Не видно. Из-под руки не видно ни строки, и я не знаю.
Васька у каменки переступил с ноги на ногу, а пустой на лавке все разглядывал свои руки.
— Четвертое, — я встал, и, встав, почувствовал плечо целиком. — Пиши так: имя ему Аникей Гущин, и оно стоит в казенной бумаге с сеткой. А над ним есть второй, и второго я слышал: голоса тихого, вежливого, без имени. Ваську ко мне, и тетрадь мне сюда, прошитую…
Договаривал я это уже в дверях, натягивая куртку. До Гнезда было недалеко, и ехать туда следовало нынче же, пока меня там не ждут.
Мотор во дворе завелся с первого раза. Шагая к машине по обмерзшему снегу, я на ходу задирал правый рукав. Мне нужно было поглядеть при свете фар, докуда доползла горячая метка за выпитого досуха человека, и прикинуть, сколько меня самого осталось до того, как я кончусь.
Глава 22. Нижняя дорога
Насилу кольцо вышло из гнезда, отскочило от притолоки и упало в мокрый снег Прокопу под ноги, а фонарь поехал за ним по земле, шаря между корней. Ночь стояла глухая, и от будки работного заклада меня завернули затемно, так что ног я под собой не чуял и ни разу не грелся. Зубило было свое, из родовой укладки, им же я снимал с притолоки мох.
— Нашел? — Аглая держала домовую книгу на локте и карандаш вынула заранее.
— Под лапой лежит, у самой воды, — Прокоп разогнулся и подал кольцо мне в горсть, не обтирая.
— Пиши так: кольцо с притолоки снято при тебе, при Прокопе и при Матвее, и лежит у меня в кармане…
Карандаш пошел по строке ровно, без остановки на моем имени, и я опустил кольцо в нагрудный карман и застегнул его на пуговицу. Матвей подхватил доски и повел их в шов, примеряя нижним краем, но створ ходил под руками, и доски не сели. Молча он налег на них коленом, повел нижнюю вбок и отступил, вытирая ладони о штаны.
— Не станут, хозяин. Держать нечем, дерево гуляет, а гвозди старые и в труху… Хоть на всю ночь тут встань — не сядут.
— Ну и пускай стоит открытым.
Открытым он и остался, и с гнездовской дороги его видно издали вместе с белой глиной и вчерашней крепью — вместе со всем, что мы тут наворочали. Внизу Прокоп повел фонарем по внутренней стороне досок, и я увидел то, чего от воды видно не было: кованые шляпки биты с этой стороны, изнутри, и биты нашим железом. Зубило я приложил к ближней шляпке, и след лег в след, зуб в зуб. Запирался, стало быть, свой, и запирал он не вход, а то, что под плитой.
— Изнутри заколачиваются, когда бежать уже некуда, — Прокоп подержал свет на шляпках, чтобы видно было всем, и выговорил это ровно и коротко, как считают убыток.
Граненый ключ я вынул из гнезда в полу сам и при всех, и плита под ним подсела на палец и встала намертво, а по краю ее пошел сухой шов, будто камень слипся с камнем. К своей жиле не подойти было ни от крови, ни от руки, покуда железка лежит у меня в кармане, и это я тоже велел записать. Аглая писала, а я стоял и смотрел, как на ее карандаше сохнет мокрая крошка.
— Аглая Никитична, — я взял книгу за угол, чтобы она подняла голову. — Обрыв в тетради — не вырванный лист. Тот, кто писал, дошел до имен и перестал их помнить, потому что платил тем же счетом, каким плачу я. И спрашивать имена больше не у кого, кроме него, а его нет.
Кивнула она так, как кивают на цену, названную кем-то до тебя, и дописала строку до конца.
Небо над баней не серело, когда стукнула калитка и во двор боком вошел Сивый, званый с вечера. Здороваться он не стал, скинул с плеча пустой мешок на крыльцо и первым делом протянул руку ладонью кверху, и я знал, за чем. Придирчиво он вертел граненый у фонаря, скреб ногтем грань, подносил к самому носу и нюхал, как нюхают крупу, а вернул мне в ладонь, ничего не назвав.
— Дорого?
— Не сегодня, Чернышев, — Сивый обтер пальцы о полу. — Половина всего, как по весне сговорено, и я за ней еще приду. Ты за нее не бойся, я не забываю.
— Я не боюсь. Ты за другим шел.
— За другим и шел. Веди, погляжу.
Аникея Гущина мы выводили из бани с Прокопом, и он вышел сам, только надо было поставить его на ноги и повернуть лицом к двери. Послушно Аникей встал, куда поставили, прошел, куда повели, и сел в короб, куда посадили, а руки все время держал перед собой и разглядывал их, будто примеривался, чьи они. Неспешно Сивый обошел короб кругом, взял пустого за подбородок, повернул к свету и опустил.
— Живой, целый, не буянит. Такого держать — одно кормить…
— Сколько?
— Деньгами ничего, у тебя их нет и не будет до весны. Долю возьму с промывки, как пойдет вода.
— Возьмешь.
— И вот еще что, — он полез в короб, поправил под Аникеем солому и поглядел на меня снизу. — За душу из заклада тебе назвали сто пятьдесят тысяч, я слыхал. Это семьдесят пять дней артельного заработка, по две тысячи на день. Есть у тебя столько дней, хозяин?
Тишка правил до поворота, вернулся молчком, отвел лошадь и стал держаться от меня на шаг дальше, чем держался прежде.