Собака взяла меня на канаве.
Сперва она не залаяла — сунулась с дороги вниз, стала носом в свежий след и уже потом дала голос, и голос этот пошёл по низине так, что отозвалось от ограды.
— Ищи, ищи! — донеслось сверху. — Пусти его! Пусти, кому говорю!
Скатился я в русло и двинулся руслом, пригибаясь, а поводок наверху лязгал по камням и цепь звенела на кольце.
— Бажен, придержи! — крикнули от ограды. — Собаку-то придержи, там канава!
— Да идёт он низом! — отозвался обходчик, и по голосу слышно было, что он бежит. — Кто-то был у отвала! Свежее всё разрыто, гляди сам!
— Мальчишки, кто ж ещё…
— Мальчишки у меня по канавам не лазают! Свети сюда, не в небо!
— Да что тут светить, гнилушки одни да лягушки…
— Ты свети, а не рассуждай, тебе за это плочено!
Луч прошёл над руслом и лёг на щебень в шаге от моего плеча, и я лежал под ним лицом в камень и слушал, как собака ходит кругом наверху и как ей не дают спуститься. Тянула она вниз, к воде, но держали её и звали назад, и она взвизгнула от рывка за ошейник.
— Ну, ну, — уговаривал собаку Бажен уже мягче. — Нечего там. Вода там…
— Ну и что, что вода? Она у тебя на воду не стоит…
— На воду не стоит, а на человека станет, — буркнул обходчик и двинулся прочь, и голос его отодвинулся. — Утром старшему скажу, пускай сам решает.
Ушли они верхом, вдоль ограды, и свет пропал вместе с ними, и я подался дальше низом, вдоль бурьяна, туда, где кончается ограда и начинается ничьё поле. Дорога эта вывела меня под самые бочки — те, что стоят у сарая с наветренной стороны, — и за бочками разговаривали, и разговаривали негромко.
— …к утру чтобы стояла, — говорил Кондрат. — Не мне это надо, и не тебе. Ткач вчера смотрел ход и сказал: бить будем от межи.
Стало тихо. Так тихо, что я услышал, как за бочками кто-то поставил кружку на железо.
— Слышали? — переспросил Кондрат в эту тишину, и голос его не поднялся ни на волос. — Ткач. Своими ушами.
— Кондрат Ильич, а если хозяин упрётся…
— Кто, эта пустышка стужинская? Ты слышал, что я сказал? К утру чтобы стояла.
И никто ему больше не ответил ни слова. Мастера отошли от бочек — слышно было, как отходят, шаркая по щебню в разные стороны, — и вскоре у сарая не осталось никого, а бочки стояли пустые, и в одной из них догорало.
Ткач.
Имени такого я не слыхал ни разу — ни у весов на Зацепском валу, ни в конторе, ни от Захара, а Захар в этих краях знает всех. И бригадир, объявляющий мне сроки на моём же дворе, произносит это имя вполголоса и не при чужих, и шестеро взрослых мужиков от одного слова расходятся от бочек, не допив.
— Незаявленная жила ничья, покуда бумага не легла в гильдию, — обронил Ярополк тихо. — А как легла, так и земля под ней вся, до последней сажени, того, кто донёс, — хоть ты на ней родись, хоть помри. Не оборачивайся. Иди себе.
Межа моя начинается там, где кончается их ограда, и метка на угловом столбе стёрта до железа. За столбом, на ничьей полосе, стояли двое с промысла и курили, и я лёг в бурьян за канавой, потому что обойти их было нельзя.
— …в город он выехал на первом рейсовом, — говорил один. — Рано стоял у поворота, я записывал.
— И назад когда?
— Назад к ночи, последним. Тут вот записано: у ворот стоял с ихним старшим, с хромым, и говорили недолго, а после ушёл в дом и свет в дому не зажигал.
— А днём где был?
— Днём его водили другие, не наше дело. У нас с поворота до поворота.
— Ты не части. Скажи ровно, как в тетрадке: сколько он вчера у ворот простоял?
— Да сколько… покуда кобылу заводили, столько и простоял!
— Вот и пиши: покуда кобылу заводили, — хмыкнул второй. — Тебя за это кормят, не меня.
— Меня кормят за поворот, а в дом я не полезу…
— В дом тебя никто и не гонит, дурак.
Бумага у них шуршала в темноте, и один посветил другому телефоном, и в этом свете я разглядел не бумагу вовсе, а тетрадь в клеточку. Исписана она была не на один лист: страницы под пальцем шли толстой стопкой и заворачивались с угла, как у тетради, которую таскают в кармане не первую неделю.
— А тетрадку кому нести?
— Известно кому, не тебе и не мне. Кондрат Ильич сам передаст, кому надо.
— Ладно, пошли, — зевнул первый. — Он теперь до утра дома.
Вот тут во мне и встало холодом. Двор у меня закрыт, ворота на брусе, а с дороги не разглядеть, горел в дому свет или не горел, и кобылу заводили за домом. Кто же им это носит, если дом двенадцать лет держали четверо?
Пошёл я своей тропой, поверху, вдоль бурьяна, и шагал ходко, и версту, наверное, отмахал, ни о чём не думая, кроме тетрадки в клеточку. На спуске к ручью нога поехала по глине, я взял в сторону и оглянулся на промысел — на мачты, на огни, на дым над сараем.
По тропе за мной шли.
Двое, далеко, тёмные на сером. Я прибавил шагу, а на повороте у сухой ветлы оглянулся снова, и холод, стоявший в груди, спустился в самые ноги. Расстояние между нами было ровно то же.
Они не пытались меня догнать. Они меня гнали. Гнали по ночной грязи прямо к моему двору, за закрытыми воротами которого сидел тот, кто весь вечер диктовал им в тетрадь каждый мой шаг. И встречать меня там собирались явно не с карандашом.
Глава 14. Своя игра
До двора я дотянул затемно, а те двое отстали у сухой ветлы, не доходя поворота, и спать мне в ту ночь так и не пришлось: сидел на крыльце с холодным чаем в кружке, глядел, как от речки поднимается серое, да вертел в голове тетрадку в клеточку. Своих у меня четверо, все спали под этой крышей, а с дороги не видать ни света в окне, ни того, заводили кобылу за дом или не заводили. Откуда же они берут то, чего с дороги не видно, если всю ночь простоять у ветлы?
Щеколда на воротах брякнула по сырому, от них через грязь протопал Прокоп, простоволосый, в облепленных глиной сапогах, а по одной его походке я понял всё раньше, чем он открыл рот.
— Мачту переставили, хозяин, — выговорил он, держась за верею. — Ночью утащили тягачом за угловой столб, и с тех пор бьёт.
— Давно?
— С полуночи, поди, и не переставая, — он вытер лоб рукавом и посмотрел мимо меня, на дом. — Гудит так, что у Васьки в бане стекло дребезжит.
Спрашивать, куда её навели, было незачем: полосу эту я видел на схеме межевщиков да и сам вёл языком по двору, от колодца за баней до склепа. Шла полоса не на забор и не на дом, а ровно на тот гребень, где земля отдаёт железом и холодом. И вот что скверно: пока мачта бьёт, у меня отсчитывается не забор.
Следом вышел на крыльцо Захар, в чистой рубахе, с материной шкатулкой под мышкой, и молча подал мне серый бланк, сложенный вчетверо, разлохмаченный на сгибах. Лиловое «уплачено» стояло на нём криво, наискось графы, оттиск был старый, а подпись под ним — материна, разгонистая, с длинным хвостом у последней буквы.
— Кобылу запрягать?
— Запрягай, — я развернул бланк на колене и снова его сложил. — Только не к меже.
— К меже и не поедем, — Захар это не спросил, а поставил, и пошёл к сараю за хомутом. — Там ставить некому и не за что.
Рядом, в дверях, стояла Аглая Никитична с клеёнчатой тетрадью под передником и держала её на весу обеими руками, как держат горячее. Домовую книгу она вела не первый год и в чужие руки не отдавала никому, а тут я и просить не стал: сунулся было, да она отвела локоть.
— Рука моя, — сказала она в сторону, не глядя. — Мне и держать.
— Куда вы, Никитична? Дороги до города нет, одна колея.
— Хозяина твоего я в этой колее крестила, — она уже спускалась с крыльца к телеге, и сын её, Васька, подставил ей руку под локоть. — Сяду.
Прокопу с Васькой я оставил двор, брус на ворота и наказ никому не открывать, будь тот хоть с бумагой, хоть с деньгами, хоть с дружиной, а сам сел на передок рядом с Захаром, и выехали мы в серое. За ольхами мачта гудела ровно, на одной ноте, и шло от неё не по воздуху, а понизу, через оглобли и через доски в поясницу.