— И часто на промыслах так жгут? — спросил я, не рассчитывая на ответ.
— У нас жгли одно только то, чего в опись не вносят, — хмыкнул Ярополк. — А опись, брат, у покойников всегда короче правды.
Часы у них тут были главнее бригадира. Люди на площадке бросили мешки разом, на середине, будто их потянули за одну верёвку, и разошлись по двое и по трое, а машины ушли за ворота порожняком. От вагончиков к весовой потянулись другие, в чистых робах, и шли они не спеша, зная свой час и свою минуту, и по одной этой перемене можно было ставить чайник.
— Кончай! Кончай работу, отработали!
— По местам давай, по местам! Чего встали посреди двора, как некрещёные?
Собака появилась раньше человека: вышла она на нижнюю дорогу вдоль ограды, потянула воздух и села. Только следом за ней показался обходчик, в брезенте, с палкой и с поводком, намотанным на кулак.
— Рядом! Рядом, кому говорю, лохматая…
Пошли они низом, вдоль канав, и ветер держал мою сторону, и я следил за собакой, пока она не скрылась за поворотом ограды, и после ещё немного смотрел туда, где она скрылась.
— Запомнил её? — спросил Ярополк. — Ты запомни, запомни хорошенько. Вечером она тебя запомнит первой.
Из ворот весовой выкатили установку, и тащил её тягач, задом, рывками, и шло это хозяйство тяжело, качая длинной мачтой, сложенной вдоль корпуса. Такую я видел зимой на Дербенёвской, когда там били скважину под фундамент, только та была пониже. Эта же стояла на новых гусеницах, и на щите под мачтой, поверх свежей краски, было выведено колесо со спицами и птица над ободом — тот самый знак, какой стоит у меня на всех бумагах от межевщиков.
Вывели её на середину двора и стали разворачивать, и левая гусеница встала, а правая пошла, и нос установки повело — мимо штольни, мимо отвалов, мимо ворот. Вело до тех пор, пока мачта не легла ровно по линии, идущей от весовой вверх, через нижнюю канаву, через ограду, к серому в дымке гребню, за каким стоит мой дом.
На мою межу. Не вдоль, не по забору, а поперёк, в глубину, и продли эту линию дальше, чем хватает глаз, она ляжет через пруд, через сад и упрётся туда, где обрывается чужая лента. Двое суток, отмеренных мне Гронским без спроса и без подписи, кончались завтра в полдень, и последние эти сутки шли сейчас, покуда я лежал животом на прогретом щебне и считал чужие ходки.
— Ну и куда они целят, как думаешь? — обронил Ярополк.
— Туда и целят, где я родился. Что тут думать?
Погрузили к установке в кузов колышки, связанные в пачки, и катушки с лентой. Ленту я узнал бы среди сотни, потому что вытаскивал такую же из земли у себя за баней, и рисунок тот самый — бело-красный, полоса через полосу, белое пошире, красное поуже. Кинули сверху моток шнура и брезент и закрепили борт.
Мастер у весовой ходил вдоль этого хозяйства и разводил людей. Кто он такой, я понял по одному тому, как ему уступали дорогу: двигался он через двор напрямую, и перед ним расступались не оборачиваясь, спиной чуя. В рыжей куртке, с непокрытой головой. Речь его ветер рвал в клочья и доносил через слово, и разобрать удавалось только то, что он кричал от плеча, коротко.
— …по двое! По двое, а не гуртом!
— …к мачте кто? Ты, ты и вон тот, с лампой!
Разводил он смены в несколько заходов. Одних отправил вниз, к штольне, и они пошли, разбирая на ходу лампы с крюков у входа. Других поставил у весовой и, кажется, пересчитал по головам. Остальных придержал у самой установки и держал долго, покуда с ними не поравнялся человек от ворот с бумагами под мышкой.
Отмашку установке дал мастер сам: поднял руку, подержал, уронил, и тягач отцепился и отполз, а мачта осталась лежать носом на мой гребень.
Дверь вагончика за его спиной открылась во второй раз, и вышел человек в городском плаще, в шляпе, и на промысле, где все ходят в брезенте, плащ этот смотрелся как ворона в снегу. Двинулся он по двору спокойно, обходя лужи, и от весовой ему навстречу поднялся кто-то из сменных, и не остановил, а посторонился.
Аким Тимофеевич Гуров.
Узнал я его по шляпе раньше, чем по лицу, а по лицу — когда он повернулся к мастеру и стал что-то говорить, придерживая поля. Стоял этот человек на воротах «Талого Лога», сличал наряд по строкам, выдавал бирки и записывал время входа в журнал на цепочке, а к моему выходу его у ворот уже не было, и створ был сведён снаружи, а Спиридон остался внизу. И за бумагу, и за фонарь — так он сам про себя сказал тогда, посмеиваясь, и наряда на этот двор ему никто не выписывал.
А он тут ходил как дома, и его пропускали без слова.
Мастер запер вагончик при госте, подёргал скобу и повесил ключ на поясное кольцо, и ключ этот качнулся у него на бедре, когда он повернул обратно к установке. Гуров постоял, оглядел двор, поглядел зачем-то вверх, на отвалы, и я вжался в щебень так, что песок скрипнул на зубах. Потом он сел в кабину машины, стоявшей у весовой, и машина ушла вниз, к нижним воротам, и пыль за ней долго висела над дорогой.
— Шляпа, — уронил Ярополк у меня над ухом. — Дед твой такому бы и руки не подал, а ты за ним из-под камня подглядываешь…
Ветер повернул и потянул с промысла вниз, вдоль гряды, и я двинулся под ветром, низом, по руслу, где щебень отсырел от ключей и не скрипит под подошвой, а проваливается мягко. Нижний отвал у них моложе верхнего и живой: сюда сваливают свежую породу прямо с колёс — свалят, обровняют лопатой и уходят, и никто у отвала не стоит, потому что стеречь тут нечего.
Свежее лежало сверху, длинным языком, нагретое за день и не прибитое дождём. Перчатку я снял, взял горсть с самого верху и подержал в кулаке, разминая, а после отправил щепоть на язык, как отправлял на весах и на опечатанной пробе.
Первым пошёл мел, жирный, набитый, ложащийся на нёбо тяжёлой плёнкой и не сходящий с него, сколько ни двигай языком. Узнал я эту тяжесть прежде, чем успел подумать. Ровно так стоял натёк на своде «Талого Лога», куда нас со Спиридоном загнала правленая строка: он тогда повёл скребком по камню плашмя и сунул мне в ладонь соскоб, тёплый и тяжёлый, а сам не пробовал и о вкусе не обронил. Одна рука. Не похожая, не такая же — та самая, с тем же перекосом в замесе, с той же ленцой в третьей доле.
И под мелом лежала вторая порода, чужая тут совсем. Городская, резкая, с холодком, с железным привкусом на изломе, какой даёт камень, всю жизнь простоявший в стене, а не в земле, — и знал я эту резкость по руке, по осыпи над Кузнецким, где такую же дробило и швыряло людям в лица. Возят из города сюда и сыплют в отвал под свежее. Что вынули там, привозят закапывать здесь, и мешки без клейма, надо думать, оттуда же.
— А третье слышишь? — спросил Ярополк. — Ты не глотай, ты подержи подольше.
Третье поднялось само, снизу, из-под двух первых, и было оно тонким, как след духов на чужом рукаве. Ореховое, вязкое, обволакивающее нёбо мягко и неспешно. Ровно так стояло в зале у Волковых, над зелёным сукном, где мне не потребовалось ни нюхать, ни пробовать: табличка дрогнула сама, покуда я держал руки за спиной и глядел мимо, и сложилась в короткую строку, и строку эту я с тех пор помню наизусть. И вот оно лежало третьим слоем в горсти отвальной породы, на промысле, где пьют из железных кружек.
Взял я вторую горсть ниже, из-под самого языка, где порода лежала со вчерашнего, и подержал во рту дольше. Слои легли в том же порядке и той же толщины. Разве рот меня хоть раз обманывал на весах, когда приказчик божился, что оба ящика взяты из одного Разлома? Тут сличать было и того легче, потому что мел этот я держал на языке под землёй, стоя рядом с живым Спиридоном.
Ну вот и всё. Земля моя не развалины и не прихоть межевщика, торгуются со мной не за битый кирпич, и бурить они собираются не забор, а вглубь. И ходит между «Талым Логом», Кузнецким и этим двором одна рука, и рука эта носит на промысле фамилию Морозовых, и есть у этой руки склад, есть бригада, есть бочка за сараем, где жгут то, чего в отвале быть не должно.