— В четверг вас ждут выше, — договорил он. — Смотреть будут казенные люди, и смотреть будут долго.
— В четверг поздно.
Он поднял брови и хотел что-то ответить, но я уже шел вниз, и перила под ладонью были холодные, и я говорил ему через плечо, на всю лестницу, при всех, кто еще не вышел:
— Передайте им, что я приду сам и приду в среду, с утра, — и пусть смотрят, сколько надо.
Глава 30. Вежливый голос
— Проходите. Не вы первый…
Стул мне пододвинули ногой, и разговор за столом от этого не прервался. Сел я напротив четверых и первым делом стянул с левой перчатку. Молча положил ее на стол ладонью вверх, чтобы никто не тянулся снимать сам. Ножка у стула была подпилена косо и качалась под коленом.
— Ждали вы меня позже. Я передавал с лестницы, что приду сам.
— Передавали, — согласился старший, не поднимая головы от бумаг. — Разденьтесь до пояса.
Комната была казенная, теплая и скучная, с фикусом на подоконнике и жестяным чайником у стены. Крепко пахло мастикой для полов и мокрым сукном. Буднично меня осматривали и долго, вчетвером. Один вел пальцем от ключицы до скулы, по знаку, и палец был сухой и теплый, как у портного в примерочной. Третий писал. Медленно он выводил слово за словом, перо цепляло бумагу. Четвертый разложил перед собой мои же объявления по подписке — те, что я писал своей рукой со дня подписки, — и сличал в них почерк с росчерком, поставленным мной у них в книге. Стопка была тонкая, в палец. А второй, молодой, считал зарубки на правом предплечье вслух и на последней стал.
— Пять, — проговорил молодой. — Свежая, края еще не сошлись.
— Из скольких?
— Из пяти, — подсказал я. — Доборного места на руке нет.
Перо стало посреди слова. Старший поднял голову и посмотрел на меня — до этой минуты не смотрел ни разу.
— Где взято? — спрашивал писавший.
— На дороге, у брода.
— С кого?
— С гильдейского надзорного. Он ударил, я поймал и в себя не брал…
— Куда дели?
— Свел через ногу вниз, в воду под подошвой.
— Вода чья?
— Брод. Ничей!
— А в волковской зале?
— Другой день и другой прием. Там я отдал взятое назад по нитке, на ладонь Морозову, и мне за это сказали при всех.
— Третья зарубка с чего?
— С клейма…
— Где встала?
— На льду речки, под крепью, при полном свете. Гущина тогда клали на волокушу пустого, выпитого досуха. Ставит клеймо само, а Ремезова счет только читает, и у вас он записан моей рукой.
Спокойно спрашивали, по кругу, не сговариваясь и не перебивая, будто читали с одной страницы. Ни разу он не переспросил. И ни один из четверых не спросил, согласен ли я, чтобы меня мерили, писали и заносили: тут это, видно, вообще не полагалось спрашивать. Чаю мне даже налили. Стакан был горячий, сахар лежал в блюдце кусками, щипчики обгрызены с одного бока, а руки у меня оставались холодные до самого локтя.
Бумажную ленту приложили мне к предплечью и повели вдоль кости. Тут он обычно и встревал — за плечом, вполголоса, с какой-нибудь дрянью про лошадь на ярмарке. За плечом было глухо. И от этой глухоты мне свело шею, как сводит на сквозняке.
Дверь открылась без стука. Вошел Гронский, в пальто и с мокрыми плечами, и по тому, как он не поздоровался, я понял, что во дворе он уже был. Сзади потянуло холодом с лестницы.
— Одевайтесь. Морозов заговорил!
— Досмотр не кончен, — уперся старший.
— Кончите завтра, — Гронский уже держал мою куртку. — Час назначьте и запишите в книгу, он придет.
— Придете?
— Приду.
Час мне назначили и записали. Расписался я еще раз, оделся стоя и пошел за Гронским через двор, мимо гаражей, застегиваясь на ходу.
Косо мело мокрым снегом, и снег садился водой на плечи. Наискось через грязь были протоптаны две тропы, обе к воротам. У ворот грелись две машины с казенными номерами, и соляркой несло на всю площадку. Гронский шагал быстро и ни разу не обернулся проверить, иду ли я следом.
Лазарет был при том же дворе, за котельной, и пахло там горелой ветошью. Ратмир лежал на столе, накрытый до пояса. Печать сидела на нем неполная, и видно ее было по горлу: горло у него ходило рывками, будто через него тянули веревку и все время придерживали. Тихо тут было, только шипела горелка под тазом. Смотритель при нем вел книгу и всякий раз ставил час, прежде чем записать слово. У изголовья возился лекарь, и рукава у лекаря были закатаны выше локтя.
— На выдохе говорит, — предупредил смотритель. — Вдоха ему хватает слова на два. Сядьте ближе, я пишу с ваших слов…
— Он меня слышит?
— Не знаю. Мое дело записать.
Сел я на табурет и взял Ратмира за запястье, чтобы слышать, как в нем идет. Меня он не видел. Глаза у него стояли открытые и сухие, и лекарь то и дело капал в них из пипетки. Сладко несло от него камфарой и мокрым войлоком. Изредка лекарь щупал ему шею под челюстью и качал головой.
— Здравствуйте, Чернышев…
Выговор был чужой. Вежливый, неспешный, такой, каким с вами говорят через стол в конторе, где вам сейчас откажут и предложат зайти после праздников.
— Мы ждем вас дольше, чем вы себя помните. Печать должна была доспеть. Мальчиком вы бы ее не подняли. Нынче и носите, и ходите, и даже работаете… Мы довольны.
— Кто — мы?
— У Морозовых на вас были свои планы, и планы, надо признать, недурные. Наши другие. Морозовы у нас подрядчик, и подрядчика этого мы больше не берем…
Резко лекарь надавил ему на грудь. Ратмир выгнулся, запястье в моей руке стало холодным до кости, а потом опять теплым.
— Имя, — сказал я. — Твое имя!
— Серьгу вам передали не Морозовы. Рукой выше. И передали затем, чтобы вы знали одно: чужую память у нас берегут… не выбрасывают. Материна лежит там же.
Полез я вспомнить, была ли у нее вторая такая же, и не нашел ни лица, ни уха, ни комнаты — гладкое место, будто столешницу протерли. Чем это проверишь, если проверять нечем и ни одной своей строки про нее у меня не осталось? Держал я чужое запястье, слушал чужой голос, и голос рассказывал мне про мою мать так, как диспетчер зачитывает адрес доставки.
— Гущин носил на Дербеневскую вторую работу. Не долг и не жилье. Там принимают…
— Имя, — повторил я громче. — Кто ты такой?
— Готово ли у вас к Пасхе — вот что нам важно.
Договорить ему не дали собственные легкие. Долго и зло лекарь работал над ним, смотритель писал, а я держал запястье и чувствовал, как зажим сходит сам, изнутри, будто рука разжала кулак и опустилась.
Дверь, оставленную моим десятым узлом, закрыло ничем. За ней стояло имя. Оно ушло вместе с телом, и меньше всех оно досталось мне — тому, кто вязал этот узел наспех, руками и на чужом источнике.
— Ключников резали за ремесло? — спросил я в пустоту над столом.
Спрашивал я не смотрителя. За правым ухом, где всю зиму сидело чужое внимание, не двинулось ничего. Во рту стало солоно, и я вытер ладонь о колено.
Наконец смотритель дописал книгу, развернул ее ко мне и подал карандаш.
— Распишитесь. Вы слышали — вы и подпишете.
Расписался я под чужими словами, в чужой книге, своим именем и своей рукой. Карандаш был тупой и рвал бумагу. И пока он ходил по строке, во двор въехал морозовский выезд. Князь Владимир вошел за телом сына сам, шляпу снял в дверях и не сказал никому ни слова. Молча он стоял и смотрел, как чужая рука ставит подпись под последними словами его сына.
Вышел я на воздух, и Гронский нашел меня у своей машины. В машине стояли его ящики, и один был перевязан бельевой веревкой, потому что дно у него разошлось.
— Ключи я сдал еще до вашего прихода, — начал он, не здороваясь. — От кузнецкого дела меня отставили, и отставили по форме правильно, поскольку дело закрыто и ушло в смежное производство, а туда я не вхож ни по должности, ни по чину. Я все равно пошел. Без бумаги и под чужую руку!
— Кто теперь его ведет?
— Соседняя комната. Фамилий вам никто не назовет, включая меня…