Мне хотелось домой, и я потянулся за тем, чем сызмальства затыкал такие дыры, — за шалью из шкатулки, за шерстью и пылью, за тем запахом, который еще утром был при мне.
Запаха не было вовсе, ни следа, ни памяти о нем, ни даже усилия, каким его достают. Слова остались, и шкатулка осталась, и шаль лежала в Стужине на дне, а запах ушел начисто, как вытертый, и не за годы, а за один этот день.
Ноги подняли меня сами и понесли к воротам, а у ворот я стал, потому что дорога дальше делилась надвое и обе половины были одна другой хуже. Пойти утром к Гурову — и разговор сразу свернет на пустой крюк, на две снятые бирки и на то, что по журналу мы и не спускались, а запись сделал я сам, ночью, без единого свидетеля. Пока контора станет разбирать, чья тут рука и чья бумага, Спиридон пролежит под тушей еще сутки, а то и не сутки. А если пойти сперва на Дербеневскую, что я скажу ей с порога, чужой, с отпечатком мертвых пальцев на руке, — что он не пил? Она ведь спросит про мужа первым же словом, и отвечать придется словами, а слова у меня были такие, что после них в дом уже не входят.
Так я и пошел, не решив, потому что до поворота дорога была одна на обе стороны, а решать можно было и на ходу.
Но решать на ходу не вышло. Ноги сами гнали меня сквозь темноту, мимо поворота, по мерзлой колее прямо к нашему двору. И стоило мне тяжело ввалиться в сени, как спрятанный под правым рукавом темный охват вдруг дернулся, стягиваясь намертво.
Жар от него ударил под ребра — ровно туда, где двенадцать лет стояла глухая запертая дверь. Теперь там зияла пробитая брешь, и в эту брешь разом, без всякой меры, хлынуло всё то, что я вобрал в себя под землей. Оно ударило изнутри так, что перехватило горло, распирая грудь и сжигая остатки воздуха. Темный дощатый пол качнулся навстречу, и, проваливаясь в пустоту, я успел испугаться лишь одного: ступень я, может, и получил, но пережить эту ночь мое тело уже не сможет.
Глава 9. Ступень
Разбудило меня не солнце и не двор за окном, а собственная правая рука: её вело от локтя к плечу ровным тугим током, будто в кость налили горячего и забыли выпустить. Лежал я на лавке в задней, поверх овчины, в той же рубахе, в какой ввалился со двора, и, не открывая глаз, полез пальцами под рукав. Теплый охват был на месте и под пальцами теплел сильнее, а вокруг него кожа отдавала так, как отдает натянутая парусина, если по ней щелкнуть.
Ну и ладно, подумал я, поднимаясь с лавки и ощупывая себя всего разом, как ощупывают чужую поклажу, у которой не найти ручек. Ребро отозвалось привычно и почти по-родному, зато под грудиной ворочалось что-то новое, чему я названия не знал, и ворочалось оно само по себе, не в такт дыханию, как зверь под половицей.
Во дворе натаяло и снова схватилось, и вся земля от крыльца до конюшни лежала стеклом поверх грязи, и стекло это похрустывало под каждым шагом. Захар уже выводил кобылу, и хромота у неё была та же, что у Прокопа, только на другую сторону, отчего эти двое, шедшие через двор рядом, качались навстречу друг другу и никак не могли сойтись.
— Запрягаю, — бросил Захар, не оборачиваясь. — Успеете к первому, если сейчас.
Стало быть, помнили и без меня, помнили тверже моего, и напоминать никому не пришлось. Никто на этом дворе бумаг не читал и в реестры не заглядывал, а сроки тут держали в голове, как держат погоду. И по лицам видно было, что нынешний день у них считается последним, за который ещё можно куда-то поспеть.
— Езжайте один, — выговорил я и не узнал собственного голоса, сиплого и чужого. — Везти на сдачу нечего.
Захар оглянулся на меня через плечо, накинул супонь и стал тянуть молча, будто слов моих и не было вовсе, а был один хомут. Тянул он с оттяжкой, и по тому, как он не отвечает и не смотрит, было ясно, что запрягать он всё равно докончит, потому что распрягать при мне ему легче, чем со мной спорить.
Пошел я к бочке умыться, и на середине двора меня остановило.
Не боль, нет, и не то знакомое нытье, каким отзывалось на всякую перемену погоды сломанное ребро. Просто из-под грудины кверху пошло, как идёт вода, когда в трубе сорвало заглушку, и всё, что стояло под ней тихо и смирно, поехало вверх снизу доверху. Я успел выставить руку — не в человека, ни в кого, просто в воздух, чтобы куда-нибудь деть, — и рука легла на верею у ворот.
Столб был вкопан ещё при старом хозяине, дубовый, в обхват, с железной накладкой под верхним шкворнем. Тихо, без треска, свернулся он под ладонью, как сворачивается гнилая жердь. Дерево не разлетелось, а провернулось волокном вдоль себя, створка ворот пошла вниз и стала углом в наледь, а накладка вылезла из паза и повисла на одном гвозде, тонко звеня.
— Держи! — заорал Захар где-то за спиной. — Прокоп, в ноги ему, в ноги!
Валили меня двое, и валили честно, без обиды и без злости, как валят падучего посреди улицы. Тяжело упал вместе со мной Прокоп на своей хромой ноге и подмял мне локоть под живот, а Захар лег поперек плеч и вжал меня щекой в наледь. Лед подо мной с шипением ушел в воду, и вода эта была горячая, как из чайника. Слышно было, как хлопнула дверь в сенях, как Аглая рявкнула на сына короткое и злое, как заскрежетал по скобе засов. И по одному этому скрежету я понял, что Ваську загнали в дом и заперли снаружи, чтобы на двор больше никто не вышел.
— Пустите, — выговорил я в грязь. — Само пройдет.
— Пройдет, — согласился Захар, не отпуская. — Полежите, барин. Земля холодная, ей всё равно.
Смирно лежал я, пока верхнее не ушло обратно, и вставать мне не хотелось совсем, потому что я уже понял, что оно не ушло, а просто поднялось до края и остановилось, дожидаясь. Кобылу распрягли, и Прокоп унес из-под навеса дугу и хомут, а к повороту от нашего двора так никто и не поехал.
Тогда и заговорил Ярополк, молчавший с самого промысла.
«Встань, Ярослав».
Голос его я не слышал ушами ни разу, а узнавал по небу: оно немело, будто я прижал языком медную монету, и немело сильнее прежнего.
«Встал. Что дальше?»
«За конюшню. Там плац, старый, с моего ещё времени. Пока не свалишься, оттуда не выйдешь».
Плац оказался ровной проплешиной за конюшней, шагов на полсотни, обнесенной остатками жердяной ограды. Под талой коркой лежал в нём утоптанный до камня песок, никакой травой так и не взятый. Молча пришел следом Захар, поглядел на меня, на сорванную верею за спиной, ничего не спросил и встал у угла конюшни, сложив руки.
«Теперь слушай тело, а не меня, — сказал дух. — Пусти по капле».
Разумеется, пустил я не по капле, потому что никакой такой меры во мне не было и в помине. Первый же выдох вынес наружу столько, что меня перегнуло пополам и повело назад. Сел я прямо на песок, а ограда напротив дрогнула, и с трех жердей разом слетела наледь. Внутри саднило так, будто мне протащили за горло железную гребенку и потянули обратно.
«Мало? — спросил я, отплевываясь. — Или много?»
«Много. Ещё раз».
И покатилось всё по одному кругу, и выходило из этого круга одно и то же. Пока я держал маленькое, тонкое, вполсилы, оно шло послушно и ложилось, куда я его клал, и жерди только качались. Стоило взять сверх той меры, которую тело откуда-то знало и мне не называло, на полпути от груди к ладони делалось узко. Узкое захлебывалось, остаток шел не наружу, а вбок, в меня, и рвал изнутри так, что в глазах становилось бело. Обе ладони я разбил в кровь о песок, потому что падал всегда вперед и всегда на руки, и пальцы под конец уже не разжимались до упора.
«Опять взял больше, чем проходит».
«А сколько проходит?» — спросил я, лежа щекой на песке.
Ответа на это не было, и я его, если честно, не ждал. Дух умеет молчать так, что молчание слышно отдельно от тишины. В этом молчании я лежал, дышал и считал не время, а то, как медленно возвращается к пальцам чувствительность.
Васька сунулся на плац с ведром и кружкой, боком, вдоль ограды, и я даже успел ему обрадоваться. Крикнуть я не успел: отдача сорвалась с левой руки на первом же его шаге в круг. Его отбросило к жердям вместе с ведром, а поднялся он уже с рассеченной бровью, заливая себе глаз и глупо улыбаясь, как улыбаются от неожиданности, когда ещё не больно.