— Все, — Аглая перевернула лист, другой, третий и повернула тетрадь ко мне. — Тут чисто. И тут чисто…
— А дальше?
— Писано другим числом и с середки другого дела, про сено и про рядчика, и слова этого он не поминает. Будто человек сел и не помнит, на чем встал.
Обрыв этот и был ответом, и понял я его там же, по колено в воде, но вслух не сказал ничего.
Наверх мы выбрались уже в темноте, и была она не та, что под плитой: над отвалом высыпало звезд, а мороз прихватывал рукав к полотну. Тишка глушил насос, Матвей загонял последнюю стойку, а Прокоп ходил с фонарем вдоль отвала и встал.
— Ярослав Дмитрич, а глину-то мы вывалили белую. С гнездовской дороги ее за версту видать, и крепь новую, и насос твой брошенный. Прикрыть, что ли, лапником?
— Не поможет…
Волкова в кресле у забора сидела прямо и молчала, и тулуп на ней был другой, Аглаин. Смотрела она не на отвал и не на лаз, а на мою левую руку, замотанную полотном до плеча, и глаз не отвела, когда я взгляд поймал.
— Аглая, книгу. Пиши нынешним числом, при них четверых, и прочтешь вслух!
Криво пристроив книгу на колене, она обмакнула карандаш в рот, как обмакивала всегда.
— Пиши вынутое. Тетрадь, прошитая в кожу, укладка с родовым железом и огарок. Печать девяти узлов, взятая с бумаги и проверенная на живом. И жила под плитой, своя, отпертая и запертая моей же рукой.
— Пишу…
— Пиши плаченное. Насос приисковый, водоотливной, списан на хозяина, и горючее с ним. Артель, вся до последнего человека, и ушла она по праву, тут я против них ни слова не имею. Десятая часть с вынутого — Матвею Шадрину и Тихону Кожину, по писаному на обороте ведомости.
— А рука? — Тишка выговорил это негромко, себе под нос, но услышали все.
— Рука не пишется, ее никто не считает, кроме меня…
Молча довела она строку и подняла карандаш.
— Пиши, чего под плитой не нашлось, — и я досчитал день до конца, потому что счет без остатка не счет. — Не нашлось денег. Ни рубля, ни серебра, ни камня на продажу, ничем платить по субботам. Артели я не заплачу, вдове не заплачу, насос не верну.
— Дописала!
— И последней строкой пиши: второй половины записи под плитой нет, а без нее я знаю только то, что нас резали, и не знаю чьими пальцами. Зато знаю, чем плачу за силу, и платить этим начну завтра же.
Глава 21. Ловушка на охотника
Лед у полыньи вздохнул и ушел из-под правой ноги, и, валясь боком на закраину, я успел подумать одно — не подставить под себя левую руку. Сразу по бедро вода взяла и потянула вниз ровно, без всякой злости, как тянет мартовская вода перед тем, как забрать совсем. Багор лег мне поперек груди раньше, чем я хлебнул, а Васька, упираясь пятками в наледь, волок меня прочь от черного пятна и воротника не отпускал, пока я не встал на четвереньки поодаль.
— Тут же било вчера, тут же держало! — Васька сел рядом на корточки и дышал часто, как загнанный.
С меня текло на лед, и потекшее тут же прихватывало коркой, а левую руку от кисти до плеча жгло так, будто полотно намотали не на мясо, а на угли. Долго ли она мне еще будет рукой? Загадывать про это было некогда, и я поднялся сам, не опираясь ни на кого.
— Держало, да не тебя, — Тишка Кожин выдернул багор и обстучал древко о наст. — Хозяин, он бы всплыл. Куда ему тут всплывать, кроме как в эту дыру? Течения нет, а мы ее четвертые сутки колотим и ничего не выколотили.
— Значит, он не в воде, — я обошел полынью кругом, глядя не в воду, а под ноги, на серый рубец санного следа поперек речки. — Калитка откинута, след поперек, рукавица тут. Мокрого больше нет ничего, и по льду мне искать негде.
Ровно и не спеша, от свежей крепи у склепа, стучал шадринский топор: Матвей стоял там со вчерашнего дня и уходить не собирался.
— Тебя лед четвертый день просит по-хорошему, а ты его слышишь? — Ярополк подал голос коротко и трезво, будто читал по счету. — Не слышишь. Он тебя однажды дослушает.
— Пускай просит, — выговорил я вслух, отжимая штанину. — Севастьяна с речки сняли санями, а сани кто-то вел.
Издали, от поворота на гнездовскую дорогу, донесло скрип полозьев и тот звук, с каким подвода идет по мерзлой колее. Селиван правил стоя, а на съезде сел, придержал мерина и книжку вынул раньше, чем поздоровался, потому что всякий свой конец он записывает при том, кто платит.
— Хозяину Стужина доброго утра, — с козел он не слез. — Нынешний конец и ночь у ваших ворот я пишу на двор, как пишу с Покрова. Возражения будут?
— Не будет, — я подошел к оглобле и стал под мерина, чтобы говорить снизу вверх. — Пиши. Платить нечем и сегодня.
— Так я не за деньгами, — он послюнил карандаш и вывел строку разборчиво. — Я за порядком. А сверх порядка есть у меня для вас и даром, потому что за это денег не берут…
— У отвала, где ваша лента, третью ночь стоит машина с гнездовскими бирками, — договорил он. — Мотора не глушат, стекла в инее изнутри, и сидят там двое. А по бечевнику под Мокрым съездом всякую ночь ходит человек с фонарем.
— С какой ночи ходит?
— Вот тут и слушайте. — Селиван закрыл книжку. — Не со вчерашней и не с третьей. С той, когда у вас горело. Я его тогда же и видел, когда за вдовой ехал, только принял за пожарного.
— Ходит куда?
— Вниз до старой промывки и назад. Фонарем светит не под ноги, а в берег.
На том и кончили: я кивнул, а он тронул, не прощаясь: прощаться с должником у него в книжке не записано.
— Тишка, Васька! — крикнул я так, чтобы взяло весь берег. — Кончай долбить, снимаемся! Лошадь берите, багры берите, идем верхней дорогой, слышите?
— Хозяин, а полынья?
— Полынью оставлю тебе на завтра. Верхней дорогой, и говорите громко, не шепчитесь.
Шумно они уходили, как я и велел: лошадь ковыляла по обмерзшей колее, багры звенели о постромки, а Васька спорил с Тишкой про насос. Дал я им отойти до поворота, а после спустился обратно один и стал рыть наледь, стоя на коленях и спиной к берегу.
Плохо шла работа: правой я держал скребок через холст, а левую берег от нажима. Рыл я не для дела: с берега всякому был бы виден безродный дурак в мокрых штанах, ковыряющий лед на своей речке. И кто на меня сейчас смотрит с бечевника? Того мне знать было неоткуда, и я не оборачивался, а свет поднялся, стал белым и плоским, и теней на льду не осталось.
Первым до меня дошел не звук, а холод в шее.
Вышел он на лед сам и не прятался: шел ровно, руки на виду, полы куртки расстегнуты, и стал так, чтобы между нами оставалось чистое место.
— Ярослав Дмитриевич, — он поклонился головой, коротко и вежливо. — Не вставайте, я ненадолго.
Молча я положил скребок на наледь и встал.
— Прежде разговора — про вашего человека, — начал он, не дав мне открыть рта. — Севастьян жив, кости все при нем, и место его мне известно. С этого начнем, чтобы вы меня слушали, а не примерялись.
— Где он?
— Место в цену не входит. — Из-за пазухи он вынул сложенный вчетверо лист и развернул на весу, за верхние углы. — Аникей Гущин, вот тут в углу. Читайте, я подожду.
Бумага была казенная, с сеткой, и рябь эта легла мне поперек глаз знакомо: такая же лежала за пазухой у меня, на четвертушке из укладки.
— Нынче же двести тысяч, наличными, из машины, — Гущин свернул лист и убрал. — За то, что хозяин Стужина сегодня уходит с берега и до Пасхи сюда не приходит. Ни он, ни его люди, ни багры, ни насос.
— А до Пасхи что тут делается?
— До Пасхи тут ничего не делается, Ярослав Дмитриевич, — выговорил он без запинки. — В том и цена.
Достал я четвертушку левой, потому что правая была нужнее, и положил на лед между нами, придавив скребком.
— Числа и часы моих явок в Инквизицию, — я подвинул лист носком в его сторону. — Взято у меня в доме. Гляньте на сетку и скажите, что она другая.
Сверху он глянул на лист и наклоняться не стал.
— Сетка одна и та же, — согласился он спокойно.