— Фонарь дай, — Прокоп уже сидел на краю, свесив в темноту хромую ногу. — Мне по веревке все одно легче, чем тут над вами стоять. Вязать ее к стойке или к бочке?
Вода внутри стояла по грудь и стояла ровно. Насос ее не убавлял вовсе, сколько Тишка ни гнал сверху, и плавало по ней то, что двести лет назад было деревом: не доски и не щепа, а бурая рыхлая каша, расходившаяся от груди кругами.
— Крепь держит! — крикнули сверху. — Долго вы там сидеть собираетесь?
— Стой у веревки и не отходи!
Прокоп шарил ногами по дну вдоль стены и вдруг встал.
— Тут в полу дыра, и не дыра, а гнездо, и не круглое… — он присел, окунувшись по горло, и вынырнул, отфыркиваясь. — Граненое оно, хозяин, вроде под гайку. Ключ твой при тебе?
Узнал я его раньше, чем нащупал. Граненый ключ из тварьего гнезда у Дровяных складов лежал в том же кармане, что и кольцо, и не остывал с марта ни разу — ни в мороз, ни под чужими руками, когда меня обыскали на пустыре и сунули его обратно в карман. Повел я им под водой на ощупь, и вошел он в гнездо без зазора, как входит в паз своя же вещь.
Дальше ключ повернулся сам, вместе с рукой, и рука пошла за ним, а не он за рукой.
Вода ушла в один вдох. Не стекла и не убыла, а ушла целиком, будто ее дернули вниз за подол, и мы с Прокопом остались стоять на мокром полу, оглушенные тишиной. Под ногами, там, где стояло глубже всего, открылась в камне жила.
Не приисковая. Ту я знаю на зуб: чужая, глухая, ее надо выбивать, как выбивают воду из промерзшей трубы. Эта отозвалась на кровь на моей ладони прежде, чем я до нее дотянулся, — качнулась навстречу, как собака на голос хозяина, и держала ровно.
— Аглая! — крикнул я вверх, и голос ушел в свод, не вернувшись. — Тут писаное, спуститься сможешь?
Спустили ее на веревке под руки, и книгу свою она не отдала даже на спуске, а зажала зубами кожаный угол. Низко в стене, куда я посветил, открылась ниша, и лежали в ней прошитая в кожу тетрадь, укладка с родовым железом и оплывший набок огарок. Сухо тянуло оттуда старой кожей, и пыль лежала войлоком, нетронутая.
Матвей слез следом и сразу потянулся к граненому гнезду за ключом.
— Железка и железка, — он повертел ее и положил, где взял. — Холодная, скользкая, я бы за такую и рубля не дал. Она у тебя откуда?
— Не бери в руки чужого, — Аглая сидела на приступке с тетрадью на коленях и вела пальцем по строке. — Оно чужой руке и не дается, тут про это писано, погоди… Читать хозяйское или только про железо?
— Читай подряд!
Читала она вслух, потому что старого письма я не разбираю, а страницы забинтованными руками не берутся. Медленно шла она по строке, по слову, и на бумаге за пальцем оставался мокрый след.
Месяца марта во второй день взято из-под плиты на два узла, доливано опосля сутки, и вода стала, как стояла.
Того же месяца дано в кузню за скобы и за гвоздь коваными, а железо родовое чужой руке не дается и не греет, и того довольно.
— Опять про овес и про подводы, — Аглая перевернула лист. — А вот тут вбок, помельче, будто человек для себя пишет…
А что горла не прошло, то по открытой нитке уходит назад в тот же исток, откуда шло, и приходит туда тем же, чем было, и убытку в том никакого нет, и бояться того не надобно.
А что горло прошло, то писано счетом и наружу не выходит уже ничем, и вещества дар не творит вовсе, и кто ждет от него воды либо огня, тот ждет напрасно и людей смешит.
— Чья рука?
— Не берусь сказать, — она поднесла страницу к огню и повернула боком. — Барыня писала не так, я барынину руку знаю. А эта старая, и человек тут сам с собой говорит, как в записке для памяти.
— Ярополк. Твоя?
Тихо постоял над нами свод, и дух не отозвался ни звуком. Снова вышло то же, что наверху у порога: он не упрямится и молчать не выбирает, он тут глохнет.
— Читай про печать, — велел я Аглае.
Печать класть девятью узлами, а порядок им таков, и пишу для памяти. Первый узел на самое горло, сверху вниз, второй супротив первого, наотмашь. Третий и четвертый по краям, где жила шире, пятый под ладонь, шестой поверх пятого накрест. Седьмой и осьмой по нитке, куда она тянет, девятый же последний, и класть его, рук не отнимая, а отнимешь допреж времени — все распустится.
А своя жила дает взять за один раз по мерке, сколько в тебе ступени, и не боле того, а берет за взятое не счетом, а кожею, и то по-божески.
— Кожею, — повторила Аглая и подняла на меня глаза. — Ты слышал, Ярослав Дмитрич, что я прочла?
Дальше я не слушал и не переспрашивал. Тянуть было нельзя: артель ушла со двора, а те, кто обвел мой угол на срисованном плане, знают про него, и что тут делано, не скажет даже та, кто план выносила.
Опустился я на колени, положил обе ладони на камень, и жила пошла.
Горла выбивать не пришлось вовсе: не было ни упора, ни сухой боли за грудиной, с какой идет чужое, — своя поднялась сама, ровно и густо, как поднимается вода в колодце, когда снимают крышку. Держал я мерку, как учила Ольга над тазом: по краю, до черты, где начинает звенеть. Ровно на черте я снял с камня руки.
И повело меня через плиту, назад и вверх, как тянут за шиворот, — свод, веревка, чей-то крик над ухом. Левый рукав горел не огнем, а так, будто рукав этот и есть кожа, и ее тянут с меня чулком, от кисти к локтю, тем же движением, каким я только что брал.
Вытащили меня Матвей с Тишкой на веревке и посадили спиной к плите. Аглая резала с левой руки рубаху ножницами из укладки, а вместе с рубахой сходила кожа, лоскутом, от кисти до локтя, и видел я это сверху и сбоку, как видят чужое.
— Держи ровно, — резала она быстро, и руки у нее не тряслись. — Васька, воды теплой и полотно! И не бегом, а шагом иди, разольешь!
Силы во мне стояло больше, чем когда-либо, и она не жгла и не рвалась наружу, а лежала спокойно, как лежат в кошельке деньги. Считать надо было не ее, а счета. Зарубок под правым рукавом осталось две, и это я проверил, оттянув холст зубами: брал по мерке, и писать на предплечье было нечего. Небывалым вышло не количество, а то, что жила своя и что за нее не заплатил прииск — ни колодами, ни промывкой, ни людьми.
А цену все равно взяли, и взяли наличными, с меня, и в тот же час. Выходит, счетов у меня не два, а три, и третий самый быстрый: он не пишется и не откладывается, а снимается телом на месте. Сколько же таких глотков во мне есть? Додумать мне не дали, потому что снизу заорал Тишка.
— Прибывает! Снизу прет, у меня по колено уже, а я насос не глушил! Куда мне ее теперь гнать?
Жила пошла вразнос, и слышно ее было даже наверху, через камень: не шум и не гул, а подрагивание в зубах, от какого ноет пломба. Вода из-под плиты шла толчками, в такт подрагиванию, и приступок взяла у меня на глазах.
— Тетрадь неси, спускаемся оба, — и я взялся за веревку.
— Ярослав Дмитрич…
— Оба, Аглая. Ты будешь читать, я класть, а рук я отнимать не стану…
Опустили нас на одной веревке. Аглая встала на приступке, подняла тетрадь к огарку и читала по узлу, дожидаясь, пока я кивну, и голос у нее не сбился, хотя вода взяла ее по бедра. Туго лег на горло первый узел, как ложится ладонь на бьющуюся под кожей жилу. На пятом у меня повело правую руку, и я его переложил, а Аглая, не переспрашивая, прочла строку заново.
Девятый я клал, рук не отнимая, и класть пришлось дольше, чем все восемь вместе.
Жила села разом, как садится под рукой выключенный станок. Подрагивание в зубах кончилось, вода под нами встала и выше не пошла, а на камне, где я держал ладони, осталась темная сетка, вроде следа от печной решетки.
— Стоит, — Прокоп посветил сверху в лаз. — Хозяин, оно стоит!
Сидел я на приступке, пока Аглая дочитывала последнюю писаную страницу, и голос у нее сел, то ли от воды, то ли от огарка в горсти. Глухо отдавало сверху, через камень: Тишка завел движок и гнал воду из ям за оградой.
…резали же Ключников не те одни, чьи имена тут писаны, понеже сами они ремесла нашего не знали вовсе, а водили их на нитях чужие пальцы, и разбирали они ремесло по имени, как разбирают избу по бревну, и было тех пальцев