Самой руки он не тронул вовсе, и в этой аккуратности было хуже, чем в любой хватке. Спокойно, в два движения, как заворачивают рукав больному, он отвернул мокрую ткань до сгиба. Наклонил голову и стал смотреть на клеймо, ведя взглядом снизу вверх, от кисти к локтю, туда, где охват стоял выше вчерашнего.
— Выше, чем вчера, — заметил он тихо, будто самому себе, и склонился ниже, разглядывая верхний обод охвата. — И это за сутки. Ну-ну.
Руку я убрал за спину, коротко и зло, как убирают от чужого свое. Он за ней не потянулся и головы не повернул, а так и стоял, глядя туда, где рука была.
— Кто вы такой?
Голову он поднял, и я увидел, что смотрит он мне в лицо, и что смотрит без всякого удивления, а так, как смотрят на человека, вернувшегося из отпуска:
— Долго же ты бегал, Всеволод.
Глава 12. Человек в сером
Скамья в коридоре была привинчена к полу, и я успел вызубрить на ней каждую заклёпку и то место у края, где казённая краска сошла до железа. Вчера мне назвали час и адрес, не взяли под руку и никуда не повели, и вся тяжесть была именно в этом: пришёл я сам, на своих двоих, отсидел под лампой у чужой двери и до сих пор не знал, выйду ли отсюда так же.
За стеной допрашивали не меня.
Слышно было мутно, будто через подушку, но разобрать удавалось каждое слово, и я сидел и разбирал, потому что больше делать было нечего. Голос за стеной был стариковский, торопливый, и сбивался он постоянно на одно слово, «отпустили», а второй голос, ровный и негромкий, каждый раз пережидал и спрашивал заново. Спрашивал он про весы, потом про какого-то Прохора с Ордынки, потом опять про весы, и старик отвечал длинно и жалко, а ровный голос слушал, не перебивая, и возвращался к тому же. И кого же там раскручивали, если весь разговор упирался в аптечные весы?
Дверь открылась, и оттуда вывели алхимика Игнатия из Китай-города.
Того самого, к которому я приходил с бумажкой и с четвертью формулы, он-то меня тогда и сдал. Ссутулился он сильнее, чем помнилось, и двигался, придерживая расстёгнутый ворот, а караульный вёл его не под локоть, а рядом, как ведут своего, и посадил на скамью прямо напротив меня.
— Начальник, долго ещё? — окликнул я караульного, когда он проходил мимо скамьи в очередной раз.
— Сколько понадобится, столько и просидишь, — не оборачиваясь, буркнул он. — Не ты первый.
— А меня вызывать думают?
— Вызовут.
— Онисим, выдачу пиши, — крикнули из-за двери.
Караульный поставил на скамью картонный лоток, вынул оттуда сложенный вчетверо лист и начал читать вслух, ровно, без выражения, будто отпускал товар в лавке.
— Весы аптечные настольные, в футляре. Коробка с навесками, латунь, в комплекте. Ключи от лавки, связка на кольце. Печать личная, сургучная. Всё?
— Всё, — выдохнул Игнатий.
— Тогда распишись вот тут и вот тут, и сиди жди, пока за тобой спустятся.
Игнатий расписался, положил ладони на футляр, будто грел их об него, поднял глаза и увидел меня. Секунду он смотрел прямо, и по лицу его прошло сразу и узнавание, и то, чего я ждал. Потом он медленно повернул голову к стене и стал смотреть в неё, в глухую казённую крашеную стену, и просидел так, ни разу больше не шевельнувшись.
— Игнатий Саввич, — позвал я негромко.
Не ответил он ни звука, и не то чтобы боялся или там гордился, а просто вычеркнул меня из комнаты, как убирают лишнюю строку, и от этого мне стало холоднее, чем от казённой краски под ладонью. Чего он боялся-то, что я его при караульном окликну по имени?
Караульный убрал лист в карман, посмотрел куда-то поверх моей головы и открыл дверь.
— Чернышев.
Кабинет был маленький, с одним окном во двор, и стояли там стол, два стула и железный шкаф без единой бумаги на виду. Человек за столом поднялся мне навстречу, и я узнал его раньше, чем он повернулся к свету, по серому, по немолодому лицу, по тому, как он держал руки. Тогда, на Кузнецком, он вышел из пыли и первым назвал имя, которого я вслух не произносил никогда, а до того стоял у коновязи на Ходынке и смотрел не на круг и не на Снегирёва, а на мой правый рукав.
— Гронский, Феликс Андреевич, следователь, — представился он и показал на стул. — Ваше дело веду я. Садитесь, у нас разговор не короткий.
— Мне бы понять, за что.
— Поймёте.
Сел он не сразу, сначала выдвинул ящик, вынул оттуда плоскую жестяную коробку, поставил на угол стола и только потом опустился на стул, и делал он это без спешки, как делают люди, которым некуда торопиться. Бумаг он не открывал, да и не лежало на столе ни папки, ни листа, ни планшета, ничего, кроме этой коробки и его наручных часов, снятых с руки и положенных перед собой циферблатом к себе.
— Двадцать первое марта, — уронил он и выложил на стол снимок.
Обычная распечатка на офисной бумаге, с телефона, косо и через плечо: зал у Волковых, свет, спины, поднос — и я, вкладывающий бокал в руку официанту. Себя на чужом снимке признаёшь не сразу, а всё-таки признаёшь.
— Бокалы с того раута к ночи вымели все до одного, и стекло ушло в бой, — прибавил он ровно. — Официанта прибрали следом, а кем прибран, в бумагах не значится, и это, Ярослав Дмитриевич, единственное место в вашем деле, где у меня пусто.
— Я его не травил.
— А я вас в этом пока и не обвиняю. Дальше.
Снова он опустил руку в коробку и выложил рядом со снимком наручные часы. Дешёвые, с треснувшим стеклом, с полосой ржавчины на браслете, и я их знал: они лежали циферблатом вверх на ржавой катушке у стены возле лаза, рядом с планшетом и рядом с телом, и по ним мне отсчитывали срок до полуночи.
— Двадцать третье марта, Дровяные склады, — назвал он число. — Лежали они там, как их положили, и вы на них смотрели, долго смотрели.
Внутри у меня стянуло в один узел, и я держал лицо ровно, как учили держать во дворе у Захара, и понимал при этом, что держу его плохо. Много ли он ещё вытащит из этой жестянки?
— Дальше?
— Дальше.
Из коробки на стол легли две номерные бирки на кольцах, обе в подсохшей глине, обе с гильдейским клеймом «Талый Лог» по ободу, моя и Спиридонова. Вешал их Спиридон, сам, на крюк снаружи, у створа горловины за третьим гребнем, и подёргал потом за кольца, чтобы звякнули, как положено. А вернулся я к тому крюку один и нашёл его голым, обтёртым до блеска, и сняты были обе, не одна, и снимал их кто-то посторонний, пока мы сидели внизу. Журнал же в будке лежал где лежал, и время выхода я вписал в него сам, на обеих строках, сперва ему, после себе.
— Двадцать шестое марта, — прибавил Гронский.
— Откуда они у вас?
Не ответил он и на это, а положил ладонь на обе бирки сверху, накрыл их целиком и подвинул к себе, другой рукой уже разворачивая ко мне снимок с раута, и по лицу его нельзя было прочесть ничего, потому что читать там было нечего.
— Вернёмся к рауту.
— Я спросил, откуда у вас эти бирки.
— Слышал, — обронил он. — Смотрите на снимок, Ярослав Дмитриевич, и слушайте про навеску, потому что это единственная вещь в вашем деле, работающая на вас.
И я стал слушать, а вопрос свой убрал внутрь и придавил, как придавливают камнем бумагу на ветру, и никуда он от этого не делся.
— Аптекарь, уведённый с той самой скамьи у вас на глазах, показания дал полные, — продолжал Гронский. — Он пересчитал навеску на своих же весах, при мне, дважды. Доза отмерена на человека без источника. Одарённого такой мерой не свалишь, ему от такой дозы сутки худо, и только. Понимаете, что это значит?
— Что травили пустышку.
— Заказывали смерть пустышки, — поправил он. — И заказчик знал не только, кого травит. Он знал, что источник у этого человека стоит под печатью, знал меру печати и отмерил ровно по ней. Такое знание в открытом доступе не лежит.
Я смотрел на снимок, на свою руку с бокалом, на белый рукав официанта, и доходило до меня медленно и криво, как доходит вода в старую трубу. Травили меня не как Чернышева, а как то, чем меня записали в конторе, и тот, кто платил, был уверен, что берёт пустое место, и ошибся ровно в одном. И кто же тогда платил за пустое место, если пустого места не было?