— Он ошибся, — проговорил я.
— Он ошибся, — согласился Гронский. — А теперь я скажу вам то, ради чего звал. Всеволод Чернышев.
Комната не качнулась и лампа не мигнула, но воздух в ней стал другой, и я услышал собственное дыхание.
— Дело за девятьсот седьмой год, архивное, в общий доступ никогда не выдавалось, — говорил он так же ровно. — Я его читал целиком, и приметы оттуда увидел у вас на предплечье, только стоят они выше по руке. Вот почему я смотрел на Ходынке на ваш рукав, а не на то, как вы били Снегирёва. Больше мне на вас смотреть было незачем.
— И потому вы меня так назвали?
— Потому и назвал. Мёртвые оговариваются, Ярослав Дмитриевич, а я работаю с описями.
Внутри я ждал, что Ярополк отзовётся, а он не отозвался ни словом, ни насмешкой, ни тем сухим смешком, каким обычно встречал чужую догадку, и в голове у меня было пусто и гулко, как в остывшей печи. Оглох он там, что ли, на собственном имени?
— Ведомству нашему для костра суд не нужен, вы это знаете и без меня, — продолжал Гронский, складывая вещи обратно в коробку по одной. — Есть трое свидетелей из оцепления, есть унтер Бахтин, записавший имена, и есть улица, в голос назвавшая вас одним словом. Этого хватит с запасом. Только жечь я не умею, а подшивать умею хорошо.
— И что вы подошьёте?
— То, что лежало на столе, плюс вчерашнее, плюс аптекаря. И ляжет оно не в общий архив, а в отдельную опись, называется она «Возвраты».
— Что за возвраты?
— Люди, вернувшиеся не своей дорогой, — ответил он, и это было единственное место за весь разговор, где он смотрел мне в глаза дольше секунды. — Опись тонкая. Пополняется редко.
— Наверх вы это до сих пор не отдали, — выговорил я, глядя на жестянку. — Ни одной бумаги на столе, и в шкафу у вас пусто. Вы держите это при себе.
— Держу.
— Зачем?
— А вот это, Ярослав Дмитриевич, не сегодняшний разговор, — обронил он, и жестянка ушла в ящик.
Наконец он закрыл коробку, придвинул к себе часы и поглядел на них не мельком, а внимательно, как глядят на прибор.
— Двое суток, — назвал он срок. — Через двое суток или ваша подпись под службой, или дело идёт наверх, и наверху его читают уже без меня. Служба обыкновенная: разбирать чужие клейма. У вас на это язык, а у ведомства ни одного человека, кто делал бы это быстрее чем за неделю.
— Своим языком разбирать чужие клейма, — повторил я. — А за меня в это время кто будет? За Стужино, за четверых во дворе, за материно прошение о восстановлении рода?
— Никто, — согласился он. — За вас и сейчас никто.
— А если я не подпишу?
— Через двое суток вы беглый, и тогда землю, дом, людей и вдову у вас отберут законно и не спеша, — обронил он ровно. — Разница между двумя этими днями и всем, что было раньше, только в том, что раньше вас брали не по закону.
И тут он сделал то, чего я не ждал совсем: развернул часы циферблатом ко мне и постучал ногтем по стеклу.
— Прежде чем ответите, гляньте сюда. Вы сейчас молчали одиннадцать минут.
— Я молчал секунду.
— Одиннадцать, — повторил он. — Я переступил порог, назвал имя, а вы сидели вот так, с открытыми глазами, и не моргали. И я вас не трогал, потому что мне было интересно, сами вы вернётесь или нет. Вернулись сами. Это, между прочим, тоже приметы из дела.
Уходил я оттуда своими ногами, и никто меня не остановил ни в коридоре, ни на лестнице, ни у поста внизу, где мне вернули телефон и вычеркнули строку в журнале. Ярополк не отозвался ни у двери, ни на ступенях, и молчание его было плотное, без всякого дна.
На улице подмораживало, и ветер тянул со стороны реки. Кое-как я свернул за угол, встал у чужой ограды, и меня повело, и повело не от костра, не от описи и не от службы. И как оно вышло, что незнакомый человек в сером помнит мои дни по числам, а сам я про эти дни помню меньше, чем он?
Напротив, на фасаде банка, висели стенные часы с большим циферблатом, и минутная стрелка на них шла заметно, толчками. Поймал я стрелку на делении и стал ждать, привалившись плечом к чужой ограде. Понемногу она шла, и я успел продрогнуть, успел трижды переложить руки, успел увидеть, как из подъезда вынесли коробки и загрузили в фургон. Успел разглядеть и женщину у киоска, дважды пересчитавшую сдачу, и спорткар с оторванным брызговиком, и весь этот кусок улицы, проживший при мне свою жизнь целиком. Одиннадцать делений оказались куда длиннее всего, что я про них думал.
Столько кто-то держал за меня паузу в чужом кабинете, сидел вместо меня с открытыми глазами и не моргал, и кто это был, я или не я?
И что он знает про меня сверх того, что выложил на стол? Про Стужино, про склеп, про то, чем у меня кончилась ночь на Дровяных? Спросить было не у кого, а спрашивать пришлось бы у него самого.
Пока стрелка добирала последнее деление, я успел додумать до конца и то, чего додумывать не хотелось. Пойти к нему на службу — надеть на себя казённую руку, ту самую, что держит меня за то самое, за что жгут, и разбирать чужие клейма своим языком, пока за Стужино, за четверых во дворе и за материно прошение о восстановлении рода решают без меня. Не пойти — через двое суток стать беглым, и тогда отберут законно, не торопясь и с описью, и Захара с Прокопом, Аглаю с Васькой и вдову с девочкой отберут вместе с домом. Хуже было и то и другое, и выбирать предлагалось между ними мне одному.
До Дербенёвской я доехал на трамвае, стоя у задней двери, и всю дорогу телефон грелся в кармане без единого звонка. Дом был жёлтый, в четыре окна по фасаду, с приваренной решёткой у входа и с домофоном, у половины кнопок стёрты цифры. И что я ей скажу, если она спросит про число? Вдова открыла сразу, будто стояла в прихожей и ждала.
За спиной у вдовы, в глубине, я увидел девочку, ту самую, со стужинских ворот, и держалась она за косяк и молчала.
— Настасья Ильинична, — начал я и осёкся, потому что дальше порога меня не пустили.
Ни слова она не сказала, а стояла в дверях, в халате поверх свитера, и смотрела мне в лицо ровно и терпеливо, как смотрят на человека, от которого уже ничего не ждут, и в этом терпении было хуже, чем в крике.
— К субботе я его вынесу, — выговорил я. — Гильдейские туда не полезут, завал разбирать они не станут, а я найду людей и заплачу сам, и к субботе он будет наверху. А в субботу вечером я приеду за вами.
Долго она молчала, а потом поправила халат на груди.
— Этот день ты должен был назвать мне у стужинских ворот, — проговорила она. — Когда обещал.
— Я тогда не знал сроков.
— Ты тогда про него забыл, — уронила она, и дверь закрылась мягко, без стука, и щёлкнул замок.
Стоял я на лестнице, пока внизу кто-то не хлопнул дверью, и внутри было честно и просто: она права. От Ходынки до Кузнецкого, от плаца до серого кабинета я не вспомнил о Спиридоне ни разу, а он лежал под завалом и никуда оттуда не делся. Много ли стоит обещание, если вспоминаешь о нём только на чужом пороге?
В больницу меня пустили по фамилии, и это само по себе было новостью. В отделении пахло хлоркой и кофе из автомата, у окна дежурил парень в штатском, и коридор был чистый, широкий и пустой, если не считать каталки у стены.
Севастьяна я узнал ещё от лифта: правая рука у него висела на косынке, держался он у двери палаты так, как держатся у своей двери, и посмотрел на меня не зло, а тяжело.
— Стоять, — велел он. — Куда.
— Позвали.
— Она позвала, — согласился он и не сдвинулся. — А я тебя вчера видел, парень. Ближе всех видел.
— И что?
— И то, что я там с ладони поднять не смог даже её, — проговорил он глухо. — Пятнадцать лет мог, а вчера не смог, и до сих пор пусто. А ты голыми руками. Понимаешь, о чём я говорю?
Ответить я не успел, потому что из-за двери позвали, негромко, но так, как зовут люди, привыкшие, что их слышат с первого раза. Севастьян постоял, шевельнул челюстью и отступил от косяка.
Палата была одиночная, с телевизором под потолком и с опущенными жалюзи. Анастасия Волкова лежала на высокой койке, нога была забрана в аппарат с блестящими спицами и подвешена, а лицо было бумажного цвета. Волосы ей кто-то заплел набок, и от этой чужой заботливой косы остальное выглядело только хуже. На тумбочке стояли телефон, вода и нетронутый бульон.