— Барин, вы бы сели.
Не сел я и не отошел, а взял лампу и поставил её так, чтобы свет лег на угол шали. И стоял над столом до тех пор, пока Аглая не подошла сама, а подошла она не вдруг. Медленно нагнулась, поглядела, поднесла руку к лицу и опустила, и лицо у неё сделалось старое.
— Барынина рука, — выговорила она. — Своей рукой шила, при мне. Я ей нитку подбирала.
— Когда?
— В последнюю неделю. — Она села на лавку сама, без спросу. — За неделю до конца и шила. Три вечера сидела, а сказала — узор мелкий, вот и медленно.
Дальше я её не слушал, а вышел на крыльцо, взялся за ворот и рванул рубаху сверху донизу. Развязывать было нечем и незачем, и шаль я вынес на свет, падавший из окна.
Под кожей, от предплечья вверх и через ключицу, проступало тонкое и темное, читаемое только на просвет. На свет я себя ни разу в жизни не поворачивал, а потому и не видел на себе ничего. Держал я шаль у самого плеча, поворачивал так и этак, и сличать было проще простого. Одна и та же петля, один и тот же короткий подрез внизу, и рука одна.
Следом вышел Захар и стал в дверях, и за его спиной топталась Аглая с полотенцем.
— Идите в дом, — сказал я.
— Пойдём, — согласился он и не двинулся. — Только скажу. Квартал нынешней ночью закрывается, барин. Оба дня вы пролежали на плацу.
— Знаю.
— Я не в укор. — Он снял шапку, подержал и надел обратно. — Я к тому, чтоб вы это от меня уже слышали, а не сами додумывали.
Дверь за ними закрылась, и я остался с шалью в одной руке и с рубахой на локтях.
«Ярополк».
Молчание.
«Метка материна. Шила своей рукой, за неделю до смерти. Печать на мне — той же руки. Скажи вслух».
«Скажу, — отозвался он, и такого голоса у него не было ни разу. — Ставила мать. За неделю. Своей рукой и без чужой помощи, потому что чужую она бы не позвала».
«Зачем?»
Тишина стояла глухая, и в ней было слышно, как в конюшне переступает кобыла.
«Не спрашивай».
«Зачем она меня заперла?»
«Не спрашивай, — повторил он, и ни злости, ни силы в этом не было, а была одна усталость. — Двенадцать лет молчал, ещё помолчу».
«А то, что я через это чуть не сдох, — это как?»
«Это как есть».
Стоял я на крыльце, злость поднималась вместе с напором, и я уже открыл рот, чтобы спросить его про третье — надолго ли этого во мне хватит и что будет, когда накопленное кончится, — а он ответил раньше, чем я успел.
«Хватит на одну ступень сверх нынешней. Потом станешь как все, и вот тогда посмотрим, кто ты».
И следом, тем же голосом:
«Что там за метка на шали? Чья рука?»
Стоял я и смотрел в темный двор.
«Ты только что сам мне и ответил».
«Разве?»
Спросил он это без хитрости, без насмешки и без того короткого злого нажима, каким обычно уходит от разговора. И вот от этого мне стало по-настоящему нехорошо, потому что разговора нашего он попросту не слышал. Не было для него ни моего вопроса, ни собственного ответа, ни материной руки, а всё начиналось заново, с той же шали. Стоял я на крыльце с разорванной рубахой и не знал, что страшнее: что мать заперла меня своей рукой или что единственный, кто это подтвердил, тут же и забыл.
Вот тут и пошло.
Пошло не как прежде и не как на плацу, а сразу поверху, минуя всякую мерку и всякий счет. Снизу поднялось всё разом, а горла, чтобы пропускать по капле, у меня больше не было. Из-под ключицы прошло по руке горячим, шаль в кулаке дернулась и обвисла, и перила крыльца под левой ладонью сели вниз, как тесто. Я успел подумать, что в доме за стеной спят четверо, и что стена эта в полкирпича, и что до плаца отсюда бежать через весь двор.
Побежал я не туда, а от дома, к пустой середине двора, и на бегу стал загонять поднявшееся обратно. Загонял тем самым тонким и малым, что выучил на плацу, и шло оно на убыль так медленно, что я понимал: не успею. За воротами не осталось уже ни квартала, ни срока, ни сдачи, ни ходыревских весов. Была ночь, была наледь под сапогами, и было то, что перло изнутри и никуда не помещалось.
Тяжело сел я на колени посреди двора, вжал разбитые ладони в лед и стал держать.
Держать намертво. Стена за моей спиной была в полкирпича, а за ней спали четверо, и если я сейчас разожму пальцы хоть на волос — от Стужино останется только мокрая воронка, и выселять конторе будет некого. Материн замок сорвало до основания, горла больше не было, а чужая ледяная сила перла наружу так, словно Разломом теперь был я сам. Мне оставалось только одно: до капли вжимать это в мерзлую землю и ждать, что хрустнет раньше — глухая ночь, моя выдержка или мои кости.
Глава 10. Поединок чести
Держал я до серого, пока наледь под ладонями не сошла водой и вода не ушла в глину, а поднявшееся не улеглось где-то под ключицей ровно и мелко, как остывающий чайник. Понемногу спина отходила частями, будто ее отпускали по одному позвонку, и разгибаться пришлось долго. Поднимаясь с колен посреди двора, слышал я за конюшней ведро и хромой прокопов шаг, а потом и саму кобылу. Ее выводили в поводу, и она упиралась, потому что запрягать ее сегодня было незачем, и знала она это лучше всех нас.
Мимо провел ее Прокоп, не поворачивая головы.
— Куда это? — окликнул я, разгибаясь.
— За речку сведу, к Мироновым постоит, — и не остановился, только перехватил повод короче. — Тут ей нынче делать нечего…
За его спиной по двору шли Аглая с Васькой, и несли они свернутые тюфяки, придерживая их подбородками, и прошли к бане молча, и молча вернулись за вторым разом. Потом ключница обошла дом кругом, притворила ставень на кухонном окне и повернула ключ в наружном замке, налегая на него плечом. Васька стоял у бани и глядел на меня через двор, не отрываясь, пока мать не взяла его за плечо и не увела внутрь.
Ближе всех подошел Захар и все-таки встал не вплотную, а так, чтобы между нами оставалась вытоптанная за ночь глина.
— Тебе тут до вечера не место, — выговорил он ровно, будто сообщал про погоду.
Отвечать сразу я не стал, потому что во рту стояло железо и говорить было нечем, а когда сплюнул и вытер губы рукавом, вышло у меня хрипло и глупо:
— Двор чей?
— Твой двор. И дом твой, и мы твои, — согласился он, не двинувшись. — А постели Аглая уже унесла, и кобылу Прокоп увел, и мне на этом дворе еще людей кормить.
Ветер тянул от пруда мокрым, и от плаца за конюшней, где земля была разбита в кашу и присыпана песком, тянуло тем же. Ни один из нас туда не посмотрел, и обоим это далось без всякого труда.
— Ну а деваться мне куда? — спросил я.
Вот тут он и назвал место, и назвал так, будто держал его при себе с самой ночи.
— На Ходынку езжай. Нынче там берут, как каждую весну берут, — и повел подбородком в сторону проселка. — В лицей императорский. Боем берут, слышишь? Не родом, не бумагой, а боем, и рода там не спрашивают вовсе.
— А с чего ты взял, что меня туда пустят?
— Третий день через поворот автобусы идут битком, полные парней, — Захар пожал плечом. — Значит, всех пускают. Казенная рука, Ярослав Дмитриевич. Ее у нас в округе никто не перекупает.
— А если не возьмут?
— Тогда к вечеру придешь, и постели обратно перенесем, и Прокоп кобылу приведет, — и он наконец посмотрел мне в лицо, и смотрел долго. — А ты сделай так, чтобы взяли.
Молча вышла на крыльцо кухни старуха-стряпуха, сунула мне в руки узелок и ушла обратно, не сказав ни слова. Хлеб в тряпке был снизу еще горячий, и держать его сожженной ладонью выходило неудобно, а бросить я не мог.
До ворот проводил меня Захар и ворота за мной сам притворил, и слышал я, как он накидывает крюк изнутри, и шел по проселку не оборачиваясь, потому что оборачиваться было незачем.
Поворот — это столб без таблички и лужа во всю обочину, и стоять там пришлось долго, пока из-за пригорка не выкатился рейсовый, весь в мартовской грязи. Шумно открылась дверь, и дохнуло на меня чужим теплом, куртками, кофе и мокрой шерстью, а изнутри поглядели без всякого интереса. Внутри стояли плечом к плечу такие же, как я, парни, только у каждого второго была спортивная сумка, а у иных и провожатые с телефонами в руках.