Влезал я последним, и кто-то из передних, в форменной куртке с кантом по вороту, отпихнул мою руку от поручня и взялся сам, коротко и без злобы, как отодвигают вещь.
— Держись за что-нибудь другое, — обронил он, не глядя.
Толком держаться было не за что, и всю дорогу я стоял враспор, упираясь в потолок ладонью, а коленом в переднее сиденье, и слушал, потому что говорили они не таясь как раз то, чего я не знал.
— Барьер по веревке, а веревка на столбиках, — толковал сзади густой голос. — Пяткой ступил за нее, и все, вычеркнут, хоть ты его до того на колени поставь.
— А выносят как?
— Ногами вперед и выносят. У нас в прошлую весну одного унесли еще до полудня, и никто из-за этого поле не закрыл.
— Дементьев в этом году?
— Викентий Ильич, а кто ж еще, — фыркнули из другого конца. — Он и в позапрошлую был.
— Снегиревский приедет, говорят. Ему-то зачем, он и так у них в списках со своими?
— Руки размять и приедет, ему больше ничего и не надо.
— Да он же вне череды выйдет, кого захочет.
— Пусть себе выходит, мне бы своего пережить, а до чужих мне и дела нет…
Фамилия эта прошла у меня по языку холодом, и стало вдруг мокро под лопатками, а автобус качнуло, и я приложился плечом о тот самый поручень.
— Ходынка, — сказали впереди не то в третий, не то в четвертый раз, и вот тут внутри у меня зашевелилось молчавшее со вчерашнего.
— Ходынка, — повторил Ярополк с явным удовольствием. — Славное поле, и я его помню. Ставили там шатры от края до края, и государев стоял выше прочих, а с полудня выводили коней, и по цели били пешими, от колокола и до колокола.
— Каких коней? — сказал я одними губами, отвернувшись к стеклу.
— Обыкновенных, каких же еще. Кто сядет и удержит чужого некованого, того и записывали, а после уже смотрели руку.
— Какую руку?
— Руку, хозяин, руку, — и слышно было, что он тут оживился, потому что про это ему говорить приятнее, чем про коней. — Вода приходит не голая, а с тем, кто ее носил, и у одного она идет сверху и широко, а у другого коротко и от бедра, и, взяв ее у живого полной мерой, берешь ты заодно и то, как он ею владел, и оттого нас и глядели по руке, а не по одной силе. Только сама она к тебе не выйдет, пока не прижмет.
— Со вчерашнего у меня ничего такого не выходило, — сказал я в стекло, и стекло от этого запотело.
— Вчерашнее твое снятое и остывшее, с него, кроме воды, взять нечего, — отозвался он спокойно, будто объяснял младшему в дружине. — А с живого, хозяин, приходит целиком, и рука с ним вместе, и ты ее не спутаешь ни с чем.
— Ярополк. Сейчас-то там что?
Долго он молчал, и молчание это было редкое, потому что обычно он перебивает.
— Про нынешнее не скажу ничего, — выговорил он наконец, и весь давешний кураж куда-то у него делся. — Двести лет, хозяин. Я твоими глазами погляжу вместе с тобой.
Разом открылось поле за последним домом, и никаких шатров на нем не стояло, и ничего похожего на давешний рассказ там не было. Была серая, вылизанная ветром равнина с рыжими проплешинами, был бетонный забор по дальнему краю, были фургоны с откинутыми бортами, где торговали кофе. И где тут шатры от края до края, где государев стан, где кони от колокола и до колокола? Спрашивать я не стал, потому что и так было слышно, как он там у меня внутри замолчал. Густо шел народ от автобусов, и меня внесло в этот поток, как щепку, и несло чужими плечами и спинами, пока не выперло к самым веревкам.
Шли впереди меня, шли рядом со мной и обгоняли, и по дороге разминались прямо на ходу, будто ничего особенного впереди не было. У одного с ладони срывалась и гасла в грязи короткая рыжая струя, а другой держал перед собой воздух так, что над рукавом дрожало и плыло. Следом за ним шла мать с термосом и уговаривала его не тратиться до круга, а он отмахивался, не оборачиваясь.
Кругов на поле было размечено несколько, и у каждого стояла своя толпа, и гудела она по-своему.
— Чернышев! — прошло через поле, поверх голов и гула, командным голосом, привыкшим перекрывать ветер. — Ярослав Дмитриевич!
Никому я не назывался — ни у автобуса, ни в толпе, ни у веревок, и во рту у меня все еще стоял хозяйский хлеб, а меня выкликали через все поле, полным именем, с отчеством и без запинки, будто читали давно и не в первый раз. Откуда он взял мое имя? И кто ему его подсказал — Захар, что ли, или кто повыше?
Лица обернулись разом, и это было хуже голоса.
Тот, кто выкликал, стоял у среднего круга вполоборота, и был он рослый, с крупным лицом, в казенном пальто без знаков, с непокрытой седой головой, и в руке у него не было ничего, ни телефона, ни папки. Ровно столько посмотрел он на меня, сколько нужно, чтобы убедиться, что услышали, и тут же отвернулся к кругу.
— Викентий Ильич! — сунулся к нему кто-то сбоку. — А по какому он…
— К столбам, — сказал Дементьев мимо него и показал подбородком.
Поодаль, у самого края, стояли столбы, врытые давно и криво, с обрывками веревок на них, и туда меня и определили, и никто меня не вел, просто толпа расступилась в ту сторону и не расступилась ни в какую другую, и встал я, куда показано. Двое парней, стоявшие у столбов раньше меня, поглядели, переглянулись и отошли на шаг, а после еще на шаг, и сделали они это сами, без всякого распоряжения, и рядом со мной так и оставалось пусто.
Стоявший ко мне ближе прочих все-таки не выдержал и обернулся.
— Ты чей будешь? — спросил он, разглядывая мою куртку, прожженную на боку еще на Талом Логу.
— Ничей я, ни за кем не числюсь.
Отвечать он не стал, только подобрал сумку с земли и передвинулся туда, где стояли двое, а те приняли его к себе, и уже втроем они оказались от меня дальше, чем были поодиночке.
Дрались тем временем в среднем круге, и по тому, как там дрались, все и становилось видно.
Скоро вынесли первого, и вынесли просто: здоровенный стриженый парень поставил противника на землю одним ударом, и от этого удара воздух в круге дернулся и по веревке пошла волна. Потом поднял он его за ворот и приложил во второй раз, и Дементьев ничего не сказал и не двинулся с места. Уносили вчетвером, на руках, и пронесли мимо столбов, и лицо у унесенного было мокрое и незакрытое, и болталась рука.
Быстро кончился и второй бой, и обошлось на этот раз без крови, потому что решать там оказалось нечего. Тот, кто помоложе, отскочил от чужого огня, отскочил удачно и красиво, только пяткой стал за веревку, и тут Дементьев поднял руку, и все.
— Прохоров, — назвал он следующего, а отскочившего просто перестало быть на поле.
Еще стоял парень и еще пробовал говорить, доказывая, что попал туда не сам, а его вынесло, — и не слушал его никто, и толпа сомкнулась перед ним, и он пошел к автобусам мимо меня, глядя себе под ноги.
А в третьем бою тому, кто пониже, взяли и сломали руку на самой середине, и никто этого не остановил. Хруст я услышал от столбов, через головы, и потом слышал, как он кричит, коротко и не по-человечески. Дементьев подошел, посмотрел, взял его за запястье, повернул, отпустил и отступил обратно к веревке. Парня в круг вернули, и он остался, прижимая руку к животу, и достоял до конца левой, и его не вычеркнули.
Вот тогда я и понял, куда попал, и понял без всяких объяснений.
Уйти отсюда было можно, и уйти было просто, и никто бы мне за это слова не сказал. Автобусы стояли за фургонами, и дорога назад была та же самая, а до вечера меня домой все равно не пустят. А что там будет к вечеру, когда пустят? Придешь ты на свой двор, и будет там Захар у колодца, и будет Аглая с ключом, и будет за конюшней разбитый плац, где я двое суток загонял в себя то, чего в доме держать нельзя. И надолго ли меня хватит с таким приданым за пазухой? Только уйти отсюда я мог одним-единственным способом: пройти мимо вон того, вычеркнутого, и повторить его дорогу шаг в шаг, глядя себе под ноги.
Беловолосый вышел к барьеру не в свою череду, и вышел он тогда, когда его никто не звал и звать не собирался.