— Вот и я о том же, — и больше опекун за всю дорогу не сказал мне ни слова.
Тому, второму, мертвый мальчишка у баков смешон не был совсем: притих он еще на парковке, у фонарей, и притих не по-хорошему, а как затихает человек, узнавший чужую работу и прикидывающий, чья она.
Сидел я в темноте салона, катал языком остаточную горечь и считал не время, а состав. А внизу висела строка, за которую я ухватился только сейчас, когда сделалось тихо.
Доза исходная: рассчитана на тело без источника.
Ее ведь клали не наугад, ее отмеряли по мерке, и мерку сняли с человека, у которого внутри пусто, — с обычного тела, что такую дрянь не тянет, а просто останавливается, не дотянув и до десятка ударов. Одаренному, как хохотал давеча у стойки Кулебякин, льют не щепоть, а канистру, потому что жернов внутри смелет и попросит добавки, а щепоть берет прислугу да пустышек. Стало быть, весь их расчет строился на том, что тянуть мне будет нечем, и склянку отмеряли под пустое тело, под приблудыша, под кого угодно, только не под того, кто стоял сегодня в зале.
Вот тут по спине и пошел холод почище того, что был у Волковых.
Тот, кто заказывал яд, заказывал смерть пустышки, и до вечера он был прав, а к вечеру перестал, и о том, что он ошибся в жертве, знали пока только двое: я и мальчишка с ленточкой кейтеринга, которому уже свернули шею. Мальчишку убрали за то, что он ошибку показал, и убрали быстрее, чем разъехались гости.
Кто же тогда смеялся у меня в голове, когда сердце встало, и почему смеялся так, будто дождался? Спросить было некого, и на прямой вопрос тот, второй, не отозвался ни звуком, только под затылком осталось знакомое тепло, ленивое и терпеливое, будто он никуда и не собирался.
Ну что ж. Где-то в этой Москве сидит человек, который заказал меня по неверной мерке. Однажды он об этом узнает — и сядет пересчитывать дозу заново, уже под того, кем я оказался.
Пусть считает. Не сойдется.
Вчера меня можно было взять щепотью. Сегодня я эту щепоть смолол и не заметил. Кем я буду завтра — не знает никто.
Даже я.
И это единственное, что играет мне на руку: нельзя отмерить дозу на того, кого еще не сумели назвать. Спешите, господа. Пока вы гадаете, кто я, — я иду по вашему следу. И мерку я с каждого уже снял.
Глава 2. Голос в черепе
Спал я плохо, а проснулся оттого, что внизу, на кухне, кто-то гладким чужим голосом читал вслух про участок за Клязьмой и в паузах постукивал ногтем по стеклу планшета. Горечь с языка за ночь не сошла, только загустела, и, натягивая вчерашний пиджак с прожженным о лампу рукавом, я повторял строки из таблицы чужой молитвой: волчий корень на спирту, серебро следом, связующее без имени. Сверху строки читались ровно, а на нижней серело пустое поле, и не осталось у меня со вчерашнего ни бокала, ни ампулы, ни живого свидетеля.
Внизу пахло кофе и вчерашней курицей, а за столом, кроме Аркадия Ильича, сидел сухой человек в тонких очках, разложивший по столешнице планшет, папку и печать хозяйски, будто у себя в конторе. Воды Пестов налил себе сам и пить не стал, а поставил стакан рядом.
— Садись, Ярослав. Григорий Саввич приехал из-за тебя через всю Москву в пробках, а он человек занятой, — Пестов подвинул ко мне распечатку лицевой стороной, двумя пальцами, будто мелочь попрошайке. — Тут все по чести. Участок за Клязьмой на тебя записан, а держать ты его не можешь, потому что несовершеннолетний и без рода.
— С него же аренду и получаете.
— Со своего получаю, — поправил он мягко, и голос у него сделался тихий, как у человека, отзывающего собаку от миски. — Подпишешь нынче, Григорий Саввич заверит, что все было по доброй воле, а после и поговорим по-родственному.
Молча нотариус развернул ко мне планшет со стилусом наготове, а телефон у него лежал на скатерти экраном вверх, и под затылком у меня стало горячо и весело, и вчерашний голос произнес отчетливо, будто сидел на подоконнике и болтал ногой:
— Спроси его, отчего он торопится нынче. Вчера ты был жив по случайности, а бумага у него уже перепечатана набело, гляди на сгиб, ее складывали дважды.
Я и глянул, и сгиб там правда был двойной, свежий, с белой ниткой на изломе, и, вместо того чтобы смолчать, выговорил вслух, глядя в угол под потолком:
— Дважды складывали, вижу. Только ты бы хоть представился сначала, а потом уж командовал.
Стилус у Григория Саввича встал на середине строки. Медленно опустил Пестов стакан на скатерть, и по тому, как у него дрогнула жила на виске, я понял, что поправить уже ничего не могу, потому что в углу под потолком не было никого.
— С кем вы разговариваете? — подал голос нотариус, и рука его пошла к телефону, поворачивая его ко мне.
— Сам с собой. Дурная привычка.
— Выйдем, — Пестов взял меня повыше локтя, вывел в прихожую и не отпустил, покуда не притворил за собою дверь. — Полоумных в опекунстве не держат, Ярослав. За таких после с меня же и спросят, понимаешь ты это?
— Подпись твоя нужна мне нынче, до вечера, покуда Григорий Саввич не отозвал заявку, — говорил он вполголоса, и от полуголоса этого делалось хуже, чем от крика. — Подпишешь и будешь жить, где жил, а не подпишешь…
— А не подпишу?
— А не подпишешь, так и в дому тебе быть до заката, — он снял с вешалки мою куртку и сунул ее мне, не глядя. — Я тебе не конвой, чтобы после за тобою по городу ездить.
— Земля-то отцова, Аркадий Ильич!
— Земля покойницкая, а ты живой.
Сам он и отворил дверь, и с крыльца потянуло мокрым мартовским холодом, и куртка в руках у меня разом отсырела.
— И запомни напоследок: побеседуешь при людях с потолком еще раз, поедешь не на Клязьму, а в Преображенское, на учет, откуда чернышевские бастарды не возвращаются. Иди!
— Ну и как тебе цена урока? — осведомился голос.
— Дорого выходит, — процедил я, отходя от ворот подальше, чтобы не попасть в домофонную камеру. — Ты кто такой?
— Ярополк Чернышев. Основатель твоего рода, если тебе это слово еще что-нибудь говорит. Умер давно, и, поверь, был этому рад куда меньше, чем ты сейчас удивлен.
— Врешь.
— Проверишь нынче же: у стены на Варварке, слева от Знаменских ворот, меня и положили лицом в снег, и коли кладку там не перебирали, сам поглядишь, чем меня помянули. — Голос сделался скучным. — А покуда слушай, что ты сам принес из прихожей: своих глаз у меня нет и не будет, чем глядишь ты, тем гляжу и я, только ты берешь одно из десяти, а я подбираю все.
— Мало ли кто у Пестова ходит.
— Мало ли, да не всякий. Покуда опекун стращал тебя Преображенским, за спиной у тебя прошли по паркету, и шел человек с дороги: ботинок тяжелый, шаг короткий, а несло от него бензином и табаком, не кофе и не куриной костью, стало быть, за столом он не сидел и на кухню не заходил вовсе. Сказано же было вполголоса: отзвонюсь к ночи. Не отзвонюсь Аркадию Ильичу, а просто отзвонюсь, как говорят своему, да еще и не тому, кто в этом доме хозяин. И глазом ты по нему проехал, глядя в пол: зеленый рукав да желтая искра на левой руке. Разбирать тебе самому, ногами: обернись, он от ворот далеко не ушел.
Обернулся я не сразу, а зеленая куртка уже отходила к перекрестку вразвалку. Возле поворота я его нагнал, обошел стороной, будто спешил по-своему, и заглянул сбоку, и на левой руке у него тускло провернулось колесо со спицами и птица поверху, то самое колесо, что я с малых лет видал на морозовских фурах, а вчера разглядел вблизи, на круглом значке у Тихона под бейджем. Только у Тихона был значок, а тут перстень.
— Человек с тем же колесом у Пестова с утра, — выговорил я, и голос вышел чужой, деревянный. — А Тихона к утру прибрали. И бумага сложена дважды.
— Умница, Всеволод.
— Ярослав.
— Ярослав, — повторил он ровно, без запинки, будто и не было ничего. — Иди, не стой. Что ты там перебираешь губами с самого крыльца?