— Обрыв, — Лидия закрыла тетрадь. — Строка кончается на середине, а дальше вырвано с корнем.
Ольга положила обе руки на стол и заговорила так, как считают при свидетелях, не пропуская ни строки и не глядя ни на кого отдельно.
— Слушай счет, и все слушайте. Счетов у тебя два, и ты складывал их вместе, оттого и обмишурился. Клеймо считает зарубки и берет после, с отсрочкой, потому оно и терпело. Своя жила ничего не отписывает: она снимает кожей, на месте, в тот же час. Кожа у тебя сошла от пальцев до локтя за глоток, взятый ровно по мерке и не сверх нее, — вот тебе глоток, вот его цена, и она уже уплачена. Дальше слушай. Щупала я тебя в четверг по своей мерке и насчитала тебе две доли, а знак взял и сел на плече раньше срока, и ты меня спрашивал, отчего он поспешил. Оттого, что в моем счете не стоял человек, выпитый тобою досуха. Он туда не влез, потому что я про такое сроду не считала, и он взял с тебя долю целиком, разом и с верхом.
— Оттянуть можно?
— Снять нельзя, — Ольга придавила мне плечо там, где я дергался, и держала ладонь, пока я не перестал. — И замедлить нельзя, а говорю я это не с потолка и не из тетради: носили мне с промысла обоих сортов, и тех, кто рвал свое разом, и тех, кто тянул по глоточку и жил тихо, боясь дохнуть лишний раз. Кожа сходила у них одинаково, только у одного за зиму, а у другого не скоро, и сходила ровно на столько, сколько человек взял поверх мерки. Время тут вовсе ни при чем. Оно тебе ни отсрочки не даст, ни зарубки не сотрет, и на тот счет, который кожа ведет, не влияет ничем.
— Стало быть, счет идет не по дням?
— По глоткам, и только по ним, — она провела большим пальцем от локтя к плечу, будто мерила остаток веревки. — Сколько взял сверх мерки, столько с тебя и снялось, а когда снялось, назавтра или через год, того ни клеймо не спрашивает, ни жила. Растягивается это одним-единственным способом, и способ ты знаешь не хуже меня: брать меньше. Каждый раз меньше, чем можешь, и меньше, чем надо, и меньше, чем в тот час хочется до зубовного скрежета.
— То есть быть слабее.
— Слабее ровно там, где тебе понадобится вся сила, какая в тебе есть, и слабее у той двери, где слабых кладут первыми, — Ольга наконец сняла руку с моего плеча и вытерла ее о передник, как вытирают после чужой крови. — Другого пути нет. Ни у меня, ни в сохране, ни у гнездовских бабок, и ты его больше не ищи и меня о нем больше не спрашивай, потому что дважды я такое не говорю.
Повторить прием я собирался назавтра, на той же воде и при Мезенцеве, чтобы не идти вниз с одной пробой за пазухой, и держал это в уме с полудня, а теперь пересчитал заново и вышло скверно. Платить за повторение пришлось бы кожей, той самой, которой я собирался платить у Ратмира, и никакая ночь между заходами мне ничего не вернула бы, потому что ночи в этом счете не стояли вовсе.
— До спуска не трогаю, — выговорил я медленно и при всех, чтобы после не переиграть по-тихому. — Ни воды, ни слоя, ни узла. Как проверили, с тем и пойдем вниз.
Никифор у щели поправил свечу, Мезенцев отложил бухту, а Лидия прижала тетрадь ладонью, будто там дописывалась строка.
— Сколько осталось?
— По коже — глоток и глоток, — Ольга ткнула пальцем сперва мне в плечо, а после выше, в ключицу, и на этом рука ее остановилась. — По зарубкам вышло бы куда щедрее, и по зарубкам ты бы дошел до Гнезда веселый. Считать надо по коже: кожу берут сразу, а зарубки выставят после. Дно у платы вот оно, я тебе его пальцем показала, и на нем не бывает ни отсрочки, ни жалости.
— А пятый?
— На пятом идущего держат снаружи, — обронила она без всякого нажима. — Человеком. И человек этот зовет его по имени, покуда тот не отзовется.
Ярополк, лезший со своими прибаутками даже под откат, замолчал ровно на этом слове. Ни на прочитанное вслух, ни на счет, ни на мое «слышал, дед?» он не отозвался ни звуком, и я перестал его окликать при людях. За весь остаток вечера дух не подал голоса, и это был ответ, а не капризы.
Мне бы сейчас сообразить, чем я стану платить за прием, проверенный на живую нитку, но в голове стояла лопнувшая лохань и Тишкина рука с искрой, и считались они, а не будущее. Стоил он посуды, человека, чужого источника и новых ставок, а годился на щель шириной в вдох и только сверху, с той мощности, которой у меня не было и не заведется, пока не заплачено телом. До рассвета Ратмир был непробиваем вообще и в принципе, а к сумеркам стал пробиваем однажды, и цена этого «однажды» лежала у меня на плече, где ей и было место.
— Якорем буду я, — Анастасия подкатилась к столу.
Просьбы не было. Я ее еще не додумал даже про себя, а кресло уже стояло рядом и ладонь лежала на досках плашмя, как утром на воде.
— Имя мое знает полдвора, — делать вид, что не понял, я не стал. — Аглая знает, Васька знает, Сивый в бумагах видел, Гронский на подписке писал не раз. Чем ты лучше их?
— Знать и получить — не одно и то же, — Анастасия говорила ровно, тем самым голосом, каким при отце называла цену чужой работе. — Твое имя брали многие: услышали, переняли, переписали. Услышанное не держит, и переписанное не держит. А мне ты назвал себя сам, вслух, при страже, когда я ставила формулу долга жизни, — иначе она бы у меня не встала, и мы бы с тобой сейчас не разговаривали. Уехать мне не на чем. Ворота я уже взяла на себя, волковское имя с меня сняли бумагой, отец за меня не платит. Держать мне, кроме твоего, нечего.
— Цена держащему… — начала Лидия, глядя в тетрадь.
— А держащему что? — Анастасия повернула голову к ней, а спросила у Ольги.
Ольга накрыла тетрадь ладонью и заговорила про веревки: сколько бухт вышло с Дровяных и кому сидеть наверху при лошади, если Кутьин станет спать. Говорила она долго и толково, а Анастасия слушала не перебивая, потому что понимала не хуже моего, зачем это говорилось.
У лестницы Ольга подала мне сухое полотно на левую и вполголоса пообещала, что цену держащему назовет ей сама и не при мне, а я кивнул и не стал спрашивать того, чего спрашивать не следовало.
Анастасия ждала, положив ладонь на доски, и убирать ее не собиралась.
— Наверх тебя вынесут Мезенцев с Васькой, — я подвинул к ней огарок. — Стоять будешь у люка и в ход не пойдешь. И запомни, как меня зовут, целиком: Ярослав Дмитриевич Чернышев.
— Я и так знаю.
— Знай еще раз.
Ольга собрала со стола полотно и положила сверху тетрадь, а после посмотрела не на меня, а на нее, и смотрела долго, будто прицениваясь к тому, чего барышня еще не знала и нынче узнать не могла.
— Ладно, — руки она сунула в передник, и в подполе стало слышно, как наверху ходят по доскам. — Она тебя окликнет, положим, и голос у нее хороший, и имя твое у нее настоящее. А чем ты ей отзовёшься на пятой, Ярослав Дмитрич?
Глава 26. Ночь перед
Ольга кормила меня с ложки, потому что правая у меня была в холсте и черенка не держала, а левой в тот вечер, считай, не было вовсе. На середине миски я все-таки отобрал у нее черенок теми пальцами, что гнулись, каша поехала мне на колено, и Ольга смотрела, как она едет, и не помогала.
— Ну и ладно, — тряпку она бросила в лохань не глядя. — Чего не удержишь тут, того не удержишь и там.
В подполе было тепло от людей и сыро от воды за клейменой дверью. Дверь эту с вечера никто не трогал и близко к ней не подходил, потому что глядеть было не на что: вода как встала с ночи, так и осталась, а качать ее нечем. Сбоку от лестницы Афанасий Егорыч вязал веревку в бухту, Никифор Ошурков дремал у бочки сидя, а Мезенцев чинил фонарь и все дул на стекло, будто от этого стекло делалось чище.
Наверху хлопнула калитка, по доскам протопали, и в люк спустился Васька — куртка мокрая, шапку он держал под мышкой, а в другой руке нес сверток в газете, перетянутый резинкой. Сверток он поставил на стол ко мне поближе и обе руки убрал за спину, как ставят чужое.
— Не взял, — сказал он.
Куртку он не снял и капал на пол, и Ольга подала ему тряпку, а он тряпку взял, но вытирать не стал ни себя, ни пол.