Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Мир взорвался светом.

Не огнём. Не магией. Памятью.

Я увидел не глазами, а всем, чем ещё оставался жив: войну, которую не пережил; солдат, замыкающих круг; дверь, захлопывающуюся на тех, кто ещё бился; молодого Йоргена, выходящего наружу с чужой смертью в груди; ложь, сказанную дрожащим голосом; века молчания; вторую смерть; подземелье; нас; все те тихие, упрямые выборы, из которых и складывается человек, даже если от человека у него давно остались только кости и верность.

Король Пепла закричал.

На этот раз по-настоящему.

И Йорген вместе с ним.

Но в крике Йоргена не было ужаса. Только усилие. Последнее. Такое, на котором гнут не металл и не камень — собственную вину, пока она не треснет вместе с миром.

Я не помню, как рухнул на колени. Не помню, как Бранн что-то орал с другой стороны завала. Не помню, как Лира сверху держала руны из последних сил. Помню только одно:

Йорген, уже почти залитый светом, повернул ко мне голову и сказал совсем тихо, будто мы снова стояли на обычном посту, а не в сердце катастрофы:

— Держи подземелье.

А потом клин вошёл до конца.

Свод зала содрогнулся. Руны сомкнулись. Дым, пламя, память и тьма стянулись в один невозможный узел.

И Король Пепла оказался запечатан.

Вместе с Йоргеном.

***

После настоящей катастрофы жизнь никогда не возвращается торжественно, и в этом, как ни странно, есть своя особая жестокая честность. Она не приходит с ясным небом над развалинами, не выстраивается в стройную мораль, не даёт человеку роскоши сразу понять, что он что-то пережил и теперь имеет право красиво страдать, вспоминая павших. Вместо этого она возвращается в кашле, в пыли, в бесконечной перекличке, в ругани над треснувшими балками, в спорах о том, куда делся ящик с солью и кто опять перепутал список раненых со списком тех, кому положен двойной паёк. Мир, который только что чуть не разломался вместе с подземельем, почему-то всё равно требует, чтобы кто-то поставил подпись на накладной за железо, решил, где будут спать люди с севшего сектора, и объяснил гоблинам, что эвакуация не отменяет ранее выданных письменных распоряжений. И я, честно говоря, в первые дни после обвала ненавидел эту живучесть быта почти так же сильно, как и благодарил её за то, что она не позволяла мне остановиться и наконец по-настоящему почувствовать всё, что произошло.

Подземелье выжило, хотя назвать это слово простым было бы издевательством над тем, что от него осталось. Нижний зал ушёл в камень и, скорее всего, уже никогда не вернётся в карту как место, куда можно спуститься живым и без дурных намерений. Часть древнего контура схлопнулась навсегда, несколько старых военных переходов осели так, будто столетиями только и ждали достойного повода исчезнуть, жилой сектор выглядел так, словно в нём одновременно сражались война, пожар, обвал и целая комиссия по аварийной архитектуре, а банкетный зал окончательно утратил всякое право называться залом, потому что половина его стены теперь честно лежала в соседнем коридоре. И всё же мы удержали главное — живых, верхний контур, сам объект, а ещё право не слушать больше чужую ложь про «спасательную операцию», потому что никто теперь не мог оспорить очевидного: подземелье не было спасено компанией, не было взято извне и не выпустило в город древнюю мёртвую заразу, которая с таким упорством рвалась наружу.

Мне следовало бы, наверное, радоваться этому яснее, но внутри всё было устроено значительно грязнее и сложнее. Я постоянно чувствовал одновременно благодарность и вину, облегчение и злость, усталость и какое-то почти болезненное раздражение на сам факт того, что мы остались живы такой ценой. Когда в первые послекатастрофические дни я видел Мару, Бранна, Лиру, Фиску, даже Кранка, живых, пусть злых, потрёпанных, вымотанных, но живых, у меня внутри всякий раз что-то судорожно сжималось. Это не было ни пафосом, ни особой сентиментальностью, о которой я предпочитал бы не распространяться, — скорее ощущением, будто мир после всего случившегося всё ещё должен мне объяснение, почему одни стоят на ногах, а других уже приходится вспоминать только через собственное молчание. О Йоргене мы в первые дни почти не говорили. Не потому, что договорились. Потому что каждый раз, когда я даже мысленно подступал к его имени, внутри меня поднималась такая тяжёлая, тёмная волна, что проще было снова схватиться за списки рабочих смен, за укрепление сводов, за новые распоряжения, за всё, что угодно, лишь бы не оставаться с этой пустотой наедине дольше нескольких секунд.

Снаружи, как и следовало ожидать, мир опомнился только тогда, когда опасность стала уже достаточно отчётливым фактом, чтобы на ней можно было строить протоколы. Компания-конкурент сперва пыталась удержать лицо. Они говорили о «вынужденных мерах», о «неполной информации», о «необходимости внешнего реагирования» и так старательно обкладывали своё вторжение мягкими словами, что мне при каждом таком сообщении хотелось собственными руками научить их разнице между спасением и вторжением. Но тут на сцену, к моему искреннему и довольно злорадному удовлетворению, вышел Фиска, вооружённый папками так, словно бумага была отдельным видом тяжёлой артиллерии. Я застал его однажды за столом в бывшей канцелярии, когда он раскладывал перед собой документы компании, как полководец карты вражеского фланга, и по выражению его лица сразу понял, что сейчас где-то начнётся очень красивое разрушение чужих судеб.

— Скажи мне, что ты нашёл нечто неприятное, — устало попросил я.

Фиска даже не поднял глаз, только сухо отозвался:

— Неприятное? Нет, Герхард. Я нашёл прекрасное. Просто для них это будет неприятно.

— Если ты сейчас так говоришь, я начинаю тебя бояться.

— Поздно. Надо было бояться, когда я начал любить архивы.

Он ткнул пальцем в стопку бумаг.

— Вот здесь незаконное проникновение под видом спасательной операции. Здесь нарушение условий допуска к объекту. Здесь превышение полномочий силовой группы. А вот тут, — он поднял лист и даже позволил себе тонкую, совершенно недобрую улыбку, — мой личный любимец: они сами подписали внутренние страховые оговорки, по которым в этой ситуации обязаны были остановить всё ещё до первой попытки закрепления внутри.

Я сел напротив и впервые за многие дни почувствовал не усталость, а то тёплое и почти неприличное удовольствие, которое рождается, когда враг собственноручно завязывает себе петлю.

— То есть ты хочешь сказать, что они не просто мерзавцы, а ещё и юридически некомпетентные мерзавцы?

— О нет, — ответил Фиска с тем особым уважением, которое хорошие бухгалтеры испытывают к достойным противникам, — они вполне компетентны. Просто слишком привыкли, что никто не читает мелкий шрифт, пока вокруг рушатся стены.

— А ты читаешь.

Он поднял на меня взгляд.

— Я читаю особенно внимательно, когда вокруг рушатся стены.

Дальше всё действительно пошло так, как я бы сам не смог организовать даже при большом желании. Городская администрация, обнаружив, что внутри зарегистрированного объекта были заперты гражданские, внезапно обрела очень живой интерес к происходящему. Гильдия сначала пыталась сгладить углы, назначить проверки, утонуть в осторожных формулировках, но тут подключились показания посетителей, героев, работников и, к высшей иронии мира, гоблинов, которые с мстительным удовольствием принесли свои письменные распоряжения и этим, кажется, добили половину оставшегося доверия к компании окончательно. Когда я увидел, с каким видом Кривоух кладёт на стол чиновника мятую, но подлинную бумагу с моей подписью, я едва не рассмеялся прямо там.

— Вот, — важно сказал гоблин, — приказ. Всё законно. А у них — нет.

Чиновник, который, как мне показалось, за всю карьеру не ожидал получить столь весомое свидетельство от существа с такими ушами, некоторое время молчал, потом осторожно взял бумагу двумя пальцами и произнёс:

— Это... очень полезно.

Кривоух надулся от гордости.

80
{"b":"976434","o":1}