Отпевание и погребение были седьмого ноября.
Миша потом помнил из этого дня три вещи.
Что в соборе очень холодно и что Ольга дрожала так, что стучала зубами, и что он снял перчатки и отдал ей, а она их не взяла и сунула ему обратно.
Что мама́ стояла всю службу прямо и не села ни разу, хотя ей ставили стул.
И что в какой-то момент он посмотрел на Николая и увидел, что тот стоит на месте отца.
Не рядом. На месте.
Место это было определено церемониалом, никем не выбиралось и не могло быть иным. И всё-таки, увидев, как брат стоит там, где два года подряд стоял огромный человек в шинели, Миша впервые за все эти дни чуть не сорвался, и справился только потому, что Ольга в эту секунду опять начала стучать зубами и надо было что-то делать.
* * *
Дом опустел не сразу.
Первые дни в Гатчине было даже многолюдно: приезжали, уезжали, служили панихиды. Потом всё кончилось за три дня, как обрывается.
Мама́ переехала в Аничков, потому что в Гатчине не могла.
Ксения выходила замуж двадцать пятого июля будущего года, и об этом уже говорили, шёпотом и с оговорками, потому что жизнь шла.
Ольга спала плохо и дважды за ноябрь приходила к Мише ночью, и оба раза они сидели и разговаривали про жеребёнка Кавказа, который вырос и стал наглым, и это была единственная безопасная тема.
Прохор Саввич за всю неделю пути и за весь ноябрь не сказал ни одного слова о государе.
Он делал другое.
Он перевесил в мишиной комнате часы, потому что они били и мешали спать. Он трижды за ноябрь докладывал, что ужин подан, тем же голосом, каким докладывал в апреле девяносто второго. И он в первую же ночь по возвращении принёс и поставил на стол горячее молоко, чего не делал с мишиных семи лет и о чём его никто не просил.
— Прохор Саввич, я не пью молока.
— Не пейте, — сказал Прохор. — Пусть стоит.
Георгий уехал обратно девятнадцатого ноября.
Провожали вчетвером, и на том же вокзале, и было холодно и ветрено, и Миша поймал себя на том, что стоит боком к ветру ровно так же, как стоял в апреле девяносто второго года.
Тогда провожали четверо: мама́, Ксения, Ольга и он.
Теперь провожали те же четверо.
— Мама́ плачет, — сказал Георгий вполголоса. — Второй раз за месяц. Она в Ливадии не плакала.
— Я знаю.
— Ты за ней смотри.
Он застегнулся сам, без напоминания, и это было хуже всего.
— Гоша.
— Ну?
— Ты в мае писал, — сказал Миша, — что если мне понадобится послать человека, которого не жалко, — то у тебя такой есть.
— Писал.
— Мне не нужен человек, которого не жалко, — сказал Миша. — Мне нужен человек, который читает все газеты от первой строки до объявлений о продаже собак и помнит, что он прочёл три года назад.
Георгий посмотрел на него.
— Ты про Ольхина.
— Про Ольхина. Ты мне его нашёл в письме, и он мне за два года три раза спас всё дело. Последний раз — в сентябре.
Он достал из кармана сложенный лист.
— Это положение о непрерывности. Его папа́ подписал двадцатого, за четыре часа. Его написал человек, о котором ты вычитал в «Кавказе» в восемьдесят девятом году.
Георгий взял лист и не стал разворачивать.
— Мне что с этим делать?
— Ничего, — сказал Миша. — Это тебе.
Паровоз дал первый.
— Слушай, — сказал Георгий быстро. — Я тебе сейчас одно скажу, и ты не отвечай, а то я передумаю.
— Говорю.
— Я в апреле девяносто второго, на этом самом месте, сказал тебе, что ты смотрел на папа́, как будто прощался. Помнишь?
— Помню.
— Так вот, я тогда решил, что ты просто мальчик и начитался, — сказал Георгий. — А потом два года смотрел, как ты его лечишь. Осмотры, бумага с графами, лейб-медик, портной этот твой.
Он полез в вагон и обернулся с подножки.
— Ты его не спас. Только ты один и пробовал. Прочие все сидели и говорили «значительно лучше».
Он посмотрел сверху.
— Пиши мне. Про дом.
* * *
Работа началась двенадцатого ноября, потому что дальше откладывать было нельзя.
Ольхин приехал с папкой и с обычным своим лицом.
— Ваше высочество. Три вопроса, из них два срочные.
— Слушаю.
— Первый. Государь подписал в Ливадии записку в четыре строки. Записка эта не есть акт. Её надо провести положением, иначе через полгода найдётся человек, который скажет, что бумажка написана в день кончины и юридического значения не имеет.
— Сколько это займёт?
— Месяца три, — сказал Ольхин. — Я подготовил.
Он положил лист.
— Второй. Покровительство. По положению, подписанному государем девятнадцатого, оно переходит к тому из членов фамилии, кому будет вверено. Вдовствующая государыня согласия не давала, потому что её не спрашивали.
— Я спрошу.
— Спросите, но не теперь, — сказал Ольхин. — Через месяц. И третий вопрос не срочный, но я обязан о нём сказать.
— Какой?
— Через два года вам восемнадцать, — сказал Ольхин. — Вас определят на службу, скорее всего в полк. Полк — это Гатчина или Петербург, но это казарма, и это шесть дней в неделю. Времени у вас останется вдвое меньше.
Он говорил ровно, глядя в бумаги.
— Я это к тому, что если Попечительство к тому времени не научится работать при вашем двухчасовом участии в день, оно сломается. Не от врагов. От вашего расписания.
Миша посмотрел на него.
— Викентий Павлович, вы это когда придумали?
— В сентябре, — сказал Ольхин. — Тогда же, когда писал положение. Я подумал, что покровитель — не единственное, что может перемениться.
* * *
В среду он пришёл к Николаю.
Это была первая среда после погребения, и он чуть не отменил, и не отменил только потому, что обещал в поезде.
Ждать пришлось час сорок.
Приёмная была полна, и в ней сидели люди, которых Миша знал в лицо и которые все до одного были старше его втрое. На него посмотрели с той особенной вежливостью, за которой стоит вопрос, зачем тут мальчик.
Николай принял его в четвёртом часу и выглядел так, будто не спал двое суток.
— Мишка. Я тебя вызвал?
— Ты просил приходить по средам.
— Просил, — сказал он. — Господи. Это было в поезде?
— В поезде.
Николай потёр глаза.
— Садись. У меня двадцать минут, потом Гире.
Миша сел и положил на стол один лист.
— Что это?
— То, что я проверил.
— Что-нибудь важное?
— Нет, — сказал Миша. — Совсем неважное. В этом и дело.
На листе было три пункта.
Первый: по осеннему наряду в четыре уезда поставлено шестьдесят печей; на месте им проверено одиннадцать, из них девять топятся, одна не топится по вине кузнеца, одна не поставлена вовсе, потому что школа сгорела в августе, о чём в отчёте управы не значилось.
Второй: сельский санитарный запас проверен по описи в трёхстах двенадцати дворах из трёхсот сорока; в девятнадцати не сошёлся.
Третий: по бумагам Лебедянской управы в уезде числится сорок одна школа с горячим столом. Он был в трёх, выбранных наугад. В двух стол есть. В третьей его нет с сентября, и учительница об этом писала дважды, и оба письма лежат в управе.
Николай читал молча.
— И зачем ты мне это принёс?
— Затем, что тебе через полгода принесут отчёт по народному продовольствию за девяносто четвёртый год, — сказал Миша. — Он будет на сто страниц, и в нём всё сойдётся. И ты его подпишешь.
Он показал на третий пункт.
— А это одна школа из сорока одной, в одном уезде. Я её нашёл потому, что поехал наугад и не предупредил.
Николай отложил лист.
— То есть ты мне принёс не дело, а пример.
— Да.
— Чтобы я знал, как выглядит разница между бумагой и тем, что есть.
— Да.
Николай посмотрел на дверь, за которой сидел Гире и ещё человек двенадцать.
— Мишка, — сказал он. — Мне сегодня доложили о положении в четырёх губерниях, о займе, о персидской границе и о том, что в Петербурге дорожает мясо. И всё это было в бумагах, и всё сходилось.