Ехали неделю потому, что на всех больших станциях останавливались для панихиды, а на малых — потому, что там стоял народ.
* * *
Миша считал.
Он поймал себя на этом в первый же день и потом не смог перестать, и в конце концов перестал бороться и завёл в книжечке страницу.
Он считал стоянки, часы и людей.
Не из чёрствости — наоборот. Считать было единственным, чем он мог заниматься в этом поезде, где от него ничего не требовалось и где нельзя было ни работать, ни спать, ни разговаривать.
К Харькову у него было записано следующее.
Стоянок за первые сутки — одиннадцать. Из них по расписанию четыре, остальные семь — по требованию местных властей, желавших отслужить.
Средняя продолжительность стоянки — сорок минут против назначенных пятнадцати.
Потеря к концу суток — четыре часа сорок минут.
На двадцать шестом часу он записал: «если так пойдёт, опоздаем к Москве на сутки с лишним, и в Москве переверстают расписание, и все встречающие простоят лишний день».
Он показал это Ордынцеву.
Граф читал минуту.
— И что вы предлагаете?
— Разделить, — сказал Миша. — Панихида по расписанию — на пяти больших станциях, и там стоим час, честно. На прочих поезд не останавливается вовсе, а служат на месте, без нас, в тот же час. Им нужен час и колокол, а не наши вагоны.
— Кто это объявит?
— Вы.
Ордынцев посмотрел на него.
— Ваше высочество, я вам скажу неприятное. Вы сейчас, на третий день после смерти отца, составляете расписание его похоронам.
— Да.
— И вам это помогает.
— Да, — сказал Миша.
Граф долго молчал.
— Хорошо, — сказал он. — Я объявлю. И, ваше высочество, я это говорю не в упрёк. Я в шестьдесят пятом, когда хоронили брата, тоже считал свечи. До сих пор помню число.
Расписание переменили от Харькова, и к Москве опоздали на шесть часов вместо суток.
* * *
Люди стояли на всех станциях.
И между станциями тоже, и это было хуже всего.
Поезд шёл небыстро, и в окно было видно, как вдоль насыпи, в поле, на переездах, у будок стоят люди, и стоят по одному, по двое, по десятку, без всякого начальства, без порядка и без объявления, потому что объявлять было некому.
Они снимали шапки, когда проходил второй вагон.
Некоторые становились на колени.
Миша сидел у окна и смотрел на них, и никак не мог свести две вещи, которые не сводились.
Он два с половиной года читал письма. Он читал, как в Сычёвке едят мякину, потому что ссуда выдана по спискам, а списки составляет волостной писарь. Он видел пустой склад, за который заплачено, и мыло, которое не мылится, и гирю, которая легче на три фунта, и учительницу, которой платят двести сорок рублей в год с задержкой на семь месяцев.
Всё это делалось от имени человека, который лежал сейчас во втором вагоне.
И те же самые люди, которых обвешивали, обмеряли и вычёркивали из списков, стояли сейчас в мокром поле, без шапок, часами, чтобы посмотреть, как мимо пройдёт поезд.
Он спросил об этом Ордынцева на второй день, потому что больше спросить было некого.
— Ваше сиятельство. Почему они стоят?
— Кто?
— Вот эти. — Миша показал на окно. — Мы у них тринадцать лет брали выкупные в сентябре, когда хлеб полтина. Мы у них по спискам раздавали. Отчего они стоят?
Ордынцев посмотрел в окно.
— Оттого, что он тринадцать лет не воевал, — сказал он. — Вы этого не понимаете, потому что вам пятнадцать и вы войны не видели.
Он отвернулся от окна.
— А тут всякий мужик за сорок помнит семьдесят седьмой год. И его брата, который не вернулся из-под Плевны. И то, что после того тринадцать лет не брали.
Он помолчал.
— Это, ваше высочество, не благодарность. Это проще. Он был большой, скучный, и при нём ничего не случилось. Люди за это прощают очень многое.
* * *
Разговор с Николаем случился на третий день, ночью, между Курском и Орлом.
Он позвал сам, через камердинера.
В салоне были только они двое. За окном шло чёрное, изредка с огоньком.
— Мне сегодня подали двадцать две бумаги, — сказал Николай.
Он сидел, не сняв сюртука, и вид у него был совершенно измученный.
— Двадцать две за день, Мишка. И это в поезде, где никого нет. Что будет в Петербурге?
— Больше.
— Спасибо.
Он налил себе воды и не выпил.
— Я подписал восемнадцать. Четыре отложил, потому что не понял. И знаешь, что мне сказали про эти четыре?
— Что они срочные.
Николай посмотрел на него.
— Именно. Слово в слово.
Он поставил стакан.
— И я их подписал через час.
Он помолчал.
— Мишка, я в дороге две ночи думал. Скажи мне честно: как ты это делаешь? У тебя же тоже бумаги.
— У меня их меньше.
— Не отговаривайся.
Миша подумал.
— Я завёл правило, — сказал он. — Оно простое и глупое. На всякой бумаге, где есть число, я спрашиваю: кто это сосчитал и что с ним будет, если число окажется другим.
— И всё?
— И всё. Если тому, кто считал, от результата ни жарко ни холодно — числу можно верить. Если он за него отвечает — это не число, а отзыв о себе.
Николай сидел, глядя в стол.
— Это ведь папа́ у меня спрашивал, — сказал он. — «Откуда сие известно». Я думал, он придирается к слогу.
— Это я у него взял. Или он у меня, я уж не помню.
— И как быть с четырьмя срочными?
— Отложить, — сказал Миша. — Ники, срочных бумаг не бывает почти никогда. Бывают бумаги, которые кому-то срочно нужно провести, пока не разобрались.
Николай усмехнулся — коротко и невесело.
— Ты понимаешь, что если я стану так делать, меня возненавидят все?
— Понимаю.
— И что мне будут говорить, что я слабый и не могу решить?
— И это понимаю, — сказал Миша. — Ники, тут выбор простой. Или про тебя будут говорить, что ты медленный, или через год кто-нибудь подсунет тебе бумагу, за которую будешь отвечать ты один.
Николай долго молчал.
— Приходи в среду, — сказал он наконец. — В Петербурге. С чем-нибудь, что ты проверил.
* * *
В Москве стояли сутки.
Гроб перенесли в Архангельский собор, и была служба, и Кремль был полон, и Миша простоял всю службу рядом с Ольгой, потому что она с Ливадии держалась только около него.
После службы, во дворе, к нему подошёл человек.
Он подошёл не сразу и явно решался долго: невысокий, лет пятидесяти, в приличном, но плохо сидящем сюртуке, с непокрытой головой.
Кто-то из свиты двинулся его отвести.
— Оставьте, — сказал Миша.
— Ваше императорское высочество. — Человек поклонился. — Простите великодушно. Я Тимохин, из Ельца.
Миша не сразу понял.
— Тимохин?
— Литейщик, — сказал тот. — Я вам колосники поставлял. Дурные.
Он стоял, комкая шапку.
— Я не с просьбой. Я знаю, что нельзя сегодня. Я приехал государя проводить, и вас увидел, и подумал: другого случая не будет.
— Что вы хотели сказать?
— Что я их переменил, — сказал Тимохин. — Модель переменил. Чугун другой беру, дороже на рубль двадцать. Егор Пантелеевич мне ваш чертёж показал, который из палаты, с размерами и с допуском.
Он поднял глаза.
— Я, ваше высочество, двадцать девять лет лью и допуска до прошлого года в глаза не видал. Мне всегда говорили: «сделай, как это». А тут написано, на сколько можно разойтись.
Он опять поклонился.
— Я не оправдываюсь. Я виноват был. Я только сказать, что теперь у меня не лопается.
И отошёл.
Миша стоял на кремлёвском дворе, где хоронили царей четыреста лет, и очень отчётливо понимал, что это единственный разговор за неделю, который был про дело.
* * *
В Петербурге было хуже всего.
Гроб везли от Николаевского вокзала до Петропавловской крепости, и дорога заняла четыре часа, и вдоль неё стояли войска и народ, и шёл мелкий дождь со снегом.