Исправляли до Рождества, и вышло из этого больше, чем из самого состязания.
Первое было очевидно: запасные части. К каждой печи — два колосника и одна дверца, которые хранятся не на складе в Козлове и не в управе, а в самой школе, в сенях, под замком у учительницы.
— Растащат, — сказал Ольхин.
— Колосник? — удивился Кузьма. — Кому он нужен, ваше благородие? Он в чужую печь не влезет.
И тут все замолчали.
Потому что он не влезет.
Сысоев отливал колосники руками, по деревянной модели, и каждый выходил чуть иначе. В свою печь он ставил свой, подгоняя на месте зубилом. Запасной, отлитый в марте, в декабрьскую печь садился с зазором.
— Значит, они не запасные, — сказал Кулябко. — Значит, к каждой печи свой, и на нём надо писать номер печи.
— Это невозможно, — сказал Бремзе. — Шестьдесят печей, сто двадцать колосников, каждый со своим номером. Через два года никто не разберётся.
Спорили полтора часа и вышли туда, куда вышли неизбежно.
Колосник должен быть один. Не «примерно такой», а один, с размерами, которые записаны, и с допуском, в который обязан уложиться всякий, кто его отливает, — хоть Сысоев, хоть Тимохин, хоть кто-нибудь третий через десять лет, когда Сысоева не будет.
— Это и есть образец, — сказал Миша.
— Это и есть образец, — согласился Кулябко. — Только его кто-то должен утвердить и где-то хранить, а иначе через год у вас будет три колосника, и все три образцовые.
Модель отправили в Главную палату вместе с двумя отливками — сысоевской и тимохинской — и с просьбой обмерить обе и назначить допуск.
Ответ Менделеева пришёл в январе, с чертежом и с четырьмя размерами, и в конце было приписано:
«Дело мелкое, а обрадовали. За полгода вы первые, кто прислал мне не вопрос, а предмет».
Второе — кто ставит.
— Кузнец, — сказал Сысоев. — В каждой волости кузнец есть. Он колосник поставит за час, если ему показать раз.
— А покажет кто?
— Я, — сказал Сысоев. — Объеду. За зиму объеду двенадцать волостей.
Ему положили по сорока копеек кузнецу за постановку и по три рубля за печь на разъезды, и это вошло в договор отдельной строкой, а Бремзе пересчитал десятилетнюю стоимость заново.
Вышло не двести восемьдесят шесть, а триста двенадцать.
— Печатаем и это, — сказал Бремзе. — Ваше высочество, мы в августе объявили двести восемьдесят шесть. Если мы теперь промолчим, то через год кто-нибудь сложит и получит триста двенадцать, и скажет, что мы завышали выгоду.
Напечатали и это, в январском номере, отдельной таблицей: было объявлено столько-то, оказалось столько-то, разница вот отчего.
* * *
Карикатуру принесла Ксения, двадцать третьего декабря, за завтраком, и была совершенно счастлива.
— Мишка, ты знаменит.
Лист был печатный, из одного из тех изданий, что живут неделю и расходятся по гостиным. Рисунок занимал полстраницы.
На огромных аптекарских весах, вроде тех, что стоят в лавке, сидел мальчик в мундире не по росту, с очень серьёзным лицом. На одной чашке лежала муха. На другую он бережно, двумя пальцами, укладывал крошечную гирьку.
Позади него, во всю страницу, стоял слон. Слона он не видел.
Подпись гласила: «Малый вес, да большая точность».
Ольга захохотала так, что подавилась.
— Это же слон! — кричала она. — Мишка, ты слона не заметил!
Миша разглядывал рисунок дольше, чем следовало.
Он был хорош. Он был отлично нарисован, и это было обидно, и слон был нарисован лучше всего.
— Кто это? — спросил он.
— Не подписано, — сказала Ксения. — Говорят, кто-то из Академии, за двадцать пять рублей.
Отец взял лист, посмотрел и захохотал.
Он хохотал по-настоящему, откинувшись, гремя всем столом, и Миша сидел и терпел, потому что делать было нечего.
— Хорош, — сказал отец, вытирая глаза. — Ну хорош. Мать, погляди.
— Я видела, — сказала мама́ ровно.
Она видела и не смеялась, и это Миша заметил.
— Мишка, — сказал отец, отдавая лист. — Ты не дуйся. Меня рисуют двадцать лет, и куда хуже. У немцев я медведь в короне, и корона мала.
— Я не дуюсь.
— Дуешься.
Он дулся до вечера.
К вечеру он решил, что рисунок надо выкупить.
Это была разумная мысль. Найти художника через Ксению, заплатить полсотни, забрать доску, а издателя попросить не повторять — деньги малые, дело обычное, так делают все.
Он изложил её Реутову в письме.
Реутов ответил телеграммой, что приедет, и приехал двадцать восьмого.
— Не выкупайте, — сказал он с порога.
— Ефим Родионович…
— Ваше высочество, вы её выкупите, и через неделю в Петербурге будут говорить, что великий князь скупает карикатуры. И это будет смешнее самой карикатуры, и вот это уже не выкупишь.
— И что делать?
— Перепечатать.
Миша посмотрел на него.
— В нашем листке?
— В нашем. — Реутов сел на стул задом наперёд. — На первой стороне, крупно, целиком, с подписью «перепечатано из такого-то издания». И ни одного слова возражения. Ни строчки.
— Зачем?
— Затем, что она смешная, — сказал Реутов. — Смешное всё равно дойдёт, ваше высочество, его не остановишь. А если мы перепечатаем сами, то смеяться дальше будет не над чем. Смеются над тем, кто корчится.
Он подумал.
— И потом, слон-то не про вас.
— Как не про меня?
— Слон — это то, чего вы не видите, — сказал Реутов. — А художник его нарисовал и сам не знает, какого именно. Вот пусть читатель и думает. Он придумает своего слона, и слон у него выйдет пострашнее нашего.
Карикатуру перепечатали в номере от восьмого января, на первой стороне, во всю ширину.
Внизу мелким шрифтом стояло: «Перепечатано из „Осколков петербургской жизни“. Художник нам неизвестен».
Тираж этого номера разошёлся весь, и Ремизов допечатывал.
* * *
Заметку про печи Миша считал провалом до февраля.
В феврале Ольхин положил ему на стол ведомость.
— Присоединившиеся земства, — сказал он. — По той форме, которую утверждали год назад.
Миша посмотрел.
За весь прошлый год форму подписали три уездные управы. За декабрь и январь — семь.
— Семь?
— Семь, — сказал Ольхин. — И одно губернское собрание запросило образец формы, что бывает раз в пятилетие.
Он положил рядом четыре письма.
— Я обыкновенно не читаю сопроводительных, там пустое. Эти прочёл.
Три из четырёх были обыкновенные, с оборотами и с пожеланиями успеха.
Четвёртое было из Данковской уездной управы, от председателя, и написано было от руки.
«Милостивый государь, мы у себя в управе колебались с весны и, признаться, не хотели связываться, полагая, что дело кончится, как всегда кончается: приедут, спросят, напечатают о своих успехах и уедут.
Переменило нас декабрьское объявление ваше о печах.
Я его читал вслух на управе. У нас, милостивый государь, за двадцать два года службы моей никто ни разу не напечатал о себе того, что напечатали вы, и притом раньше, чем это напечатали бы враги.
Мы полагаем, что с людьми, которые сами объявляют о своей поломке, дело иметь можно».
Миша прочёл письмо дважды и отложил.
— Викентий Павлович.
— Да?
— Я в декабре три ночи не спал.
— Я знаю, — сказал Ольхин. — Прохор Саввич докладывал.
* * *
Ордынцев приехал двенадцатого февраля и попросил принять его не в канцелярии, а отдельно.
Он вошёл, сел и не стал двигать кресло, и Миша сразу понял, что дело серьёзное.
— Ваше высочество. В четверг я подаю государю записку.
— О чём?
— О вас, — сказал Ордынцев. — Точнее, об учреждении.
Он достал из бювара сложенные листы и положил на стол, не отдавая.
— Я вам обещал в мае прошлого года говорить прямо и заранее. Я это исполняю в последний раз, и потом уже будет поздно.
— Читайте.
— Я лучше отдам, вы прочтёте сами. Только сперва два слова, чтобы вы не подумали дурного.