Он сказал это тихо, глядя в стол, и Кулябко, который трое суток ждал именно этой фразы, ничего не ответил.
— Егор Пантелеевич.
— Не моё, ваше высочество. — Сысоев поднял глаза. — Первые восемь печей я делал сам, с колосниками своей отливки. А как пошло по двадцати в месяц, у меня вагранка не потянула. Я колосники стал брать со стороны, в Ельце же, у Тимохина.
— И они хуже?
— Они дешевле, — сказал Сысоев. — На шестьдесят копеек. Я думал — чугун и чугун.
Считали по всем шестнадцати.
Восемь печей первой отливки, сысоевской. Ни одного лопнувшего колосника за полтора месяца.
Восемь печей с тимохинскими колосниками. Четыре лопнувших.
— Половина, — сказал Бремзе, записывая. — За шесть недель.
— Колосник вообще сколько живёт?
— Два года, три, — сказал Кулябко. — При хорошем чугуне и пять.
Сысоев положил на стол расписку в получении аванса.
— Возьмите обратно, — сказал он. — Я всё верну. Не сразу, но верну. Вагранку продам.
— Уберите.
— Ваше высочество…
— Уберите, Егор Пантелеевич, — сказал Миша. — И сядьте.
Он подождал, пока тот сядет.
— У вас лопнуло четыре колосника из шестнадцати. Это скверно, и это ваша вина, и вы за это ответите деньгами. А теперь я вам скажу, в чём моя вина, потому что она больше вашей.
Он взял со стола июньское задание, полторы страницы, в которых не было ни одного чертежа и которыми он весь август гордился.
— «Дверца и колосник должны сменяться без разборки», — прочёл он вслух. — Отлично написано. Я это писал сам и был очень доволен.
Он положил лист.
— И нигде не написано, кто их сменит. Откуда возьмётся запасной. Сколько он стоит. Сколько времени идёт из Ельца. Кто в Сычёвке умеет его поставить.
Он посмотрел на Кулябко.
— Савелий Фомич, вы меня в июне про это спросили.
— Спросил, — сказал Кулябко.
— И что я ответил?
— Что чинить будет тот, кто поставил.
— А вы?
— А я сказал, что вы в Петербурге, а печь в Сычёвке, — сказал Кулябко. — А вы сказали, что пришлёт человека. И я пошёл читать дальше, потому что мне неловко было настаивать.
Миша сидел, глядя на трещину в колоснике.
— Мы испытали печь, — сказал он. — Мы её жгли шесть дней, топили сырыми дровами, закрывали вьюшку, мерили восемью термометрами и считали на десять лет вперёд. Мы всё сделали правильно.
Он поднял голову.
— Мы не испытали, что бывает, когда она сломается. А ломается всё.
* * *
Реутов приехал в Петербург четвёртого декабря и вопрос задал в первые же десять минут.
— Печатаем?
Он спросил это буднично, как спрашивают про размер шрифта, и сел на стул задом наперёд.
— Что именно вы намерены печатать? — спросил Ордынцев.
Он приехал в тот же день, и не случайно.
— То, что есть, — сказал Реутов. — Из шестнадцати печей, поставленных Попечительством, четыре не топятся. Занятия в Сычёвке отменялись два дня. Причина — колосник чужого литья.
— И чья фамилия будет стоять?
— Сысоева. И наша.
Ордынцев положил перчатки.
— Ваше высочество, — сказал он. — Я прошу выслушать меня целиком, а не по частям, потому что по частям я буду выглядеть трусом.
— Слушаю.
— Первое. Я не предлагаю лгать. Я предлагаю подождать шесть недель.
Он загнул палец.
— За шесть недель Сысоев поставит колосники своей отливки во все четыре печи. Вы заведёте запасные. Вы напишете, как чинить. И тогда печатайте что угодно: у вас будет не «сломалось», а «сломалось и исправлено», и это две разные заметки.
— А через шесть недель это будет уже никому не интересно.
— Именно, — сказал Ордынцев. — В этом и смысл.
Он подался вперёд.
— Второе, и оно важнее. Вы сейчас напечатаете, что печи, купленные вами вместо свешниковских, ломаются. Через неделю эта строка попадёт в записку, которая ходит по Петербургу в списках. Через месяц она будет в докладе.
— В чьём?
— Не имеет значения, — сказал Ордынцев. — В каком-нибудь. И читать станут одну строку. Никто не дочитает до третьей страницы, где написано про Тимохина, про шестьдесят копеек и про то, что первые восемь стоят как стояли.
Он развёл руками.
— Так устроено чтение, ваше высочество. Вы полтора года пишете правду в четыре столбца, а из четырёх столбцов всегда цитируют первый.
Реутов слушал молча.
Он не сказал ни слова про своё условие, поставленное в Козлове в августе прошлого года, — ни намёка, ни взгляда. Он сидел, положив руки на спинку стула, и ждал.
И Миша, посмотрев на него, вдруг понял, что тот делает.
Он оставлял ему место. Он мог сказать одну фразу и превратить разговор в ультиматум, и решение стало бы вынужденным, и потом всю жизнь было бы известно, что великий князь напечатал под угрозой.
— Ефим Родионович.
— Да?
— Вы почему молчите?
— Потому что вы и без меня знаете, — сказал Реутов.
Миша встал и прошёлся.
— Ваше сиятельство, вы правы во всём, — сказал он. — Строку выдернут. До третьей страницы не дочитают. В докладе будет.
— И?
— И я всё-таки напечатаю. Не потому, что я храбрый. Я не храбрый, у меня третий день живот болит.
Он остановился у карты.
— Я в августе прошлого года напечатал, что у меня больных вдвое больше, чем у соседа. Меня за это ели три месяца. А потом Лебедянский уезд попросил помощи официально, через губернатора, — и попросил потому, что им нечего было сказать, когда их собственные приходские книги легли рядом с моими.
Он повернулся.
— У меня нет ничего, кроме этого. Ни власти, ни чина, ни права приказать. У меня есть только то, что мои числа до сих пор ни разу не оказались красивее правды. Если я один раз подожду шесть недель — я это потеряю. И потеряю не в глазах Петербурга, Петербург меня и так не любит. Я потеряю это в Сычёвке.
Ордынцев долго молчал.
— Записываю несогласие письменно, — сказал он. — Четвёртый раз за полтора года.
— Ваше право.
— Моя обязанность. — Он поднялся и взял шляпу. — И, ваше высочество, чтобы вы знали. Я в этом споре не желаю оказаться правым.
* * *
Заметку писали втроём и переписывали пять раз.
Реутов вычеркнул из первой редакции одиннадцать строк и объяснил каждую.
— «Попечительство считает своим долгом довести до сведения», — читал он. — Вычёркиваю. Тут нет человека. Кто считает долгом? Долг у кого?
— У учреждения.
— У учреждения нет живота, — сказал Реутов. — У учреждения ничего не болит. Пишите: «я».
Миша посмотрел на него.
— Ефим Родионович, мне полтора года объясняют обратное. Граф в мае прошлого года вычеркнул моё имя из запроса к губернатору и объяснил, что имя великого князя портит сведения.
— И был прав, — сказал Реутов. — Только это про запрос.
Он взял перо.
— Когда вы спрашиваете — прячьте имя, вам соврут аккуратнее. А когда вы признаётесь — ставьте. Признание без имени ничего не стоит, его завтра перепишут и скажут, что так и было.
Заметка вышла в номере от одиннадцатого декабря, на первой стороне, и заняла полстолбца.
В ней было четыре части.
Что сломалось: колосники в четырёх печах из шестнадцати, поставленных Попечительством по состязанию. Занятия в Сычёвской школе не велись девятого и десятого ноября, в Стаевской — четырнадцатого.
Почему: колосники в восьми печах отлиты не мастерской Сысоева, а взяты им на стороне, у елецкого литейщика Тимохина, по цене на шестьдесят копеек дешевле. В восьми печах с колосниками сысоевской отливки повреждений нет.
Кто отвечает: за колосники — Сысоев, деньгами, по договору. За то, что при испытании не проверили, как печь чинится и кто её чинит, — я. Это моя ошибка, я её сделал в июне, и мне на неё указывали.
Когда проверка: колосники будут заменены до пятнадцатого января. Второе испытание — в марте, и печатать его будем так же.
Под заметкой стояла подпись.
* * *