— Он прав, — сказал Бремзе.
— В чём?
— В расчёте. — Бремзе положил вторую бумагу. — Четыреста двенадцать рублей в месяц против двухсот восьмидесяти шести за три партии. Он даже занизил. Я считал сам, у меня выходит четыреста тридцать.
— И что вы предлагаете?
— Ничего, — сказал Бремзе. — Я вам докладываю цифру, а не мнение. Мнение у меня то, что он посчитал стоимость весов и не посчитал стоимость того, что нас перестали обвешивать. Только этого нигде не запишешь, а его четыреста тридцать я записать обязан.
Ордынцев приехал в тот же вечер.
— Не отвечайте, — сказал он.
— Совсем?
— Совсем. — Граф сел и сегодня кресла не двигал, что само по себе было знаком. — Ваше высочество, извольте рассудить хладнокровно. Вы можете возразить только одним способом: сказать, что лебедянская цифра лжива. Так?
— Так.
— А кто её составил? Лебедянский уездный исправник и лебедянский земский врач. Стало быть, вы публично объявите, что исправник и врач соседнего уезда лгут. Доказательств у вас нет.
— Будут.
— Приходские книги? — Ордынцев поморщился. — Их вам дадут даром, по знакомству, дьячок свояку. В газете это называется «сведения из частных источников», а в присутствии — никак не называется.
Он подался вперёд.
— И самое главное. Вы не поссоритесь с исправником. Вы поссоритесь с губернатором, потому что исправник его человек. А губернатор — единственный, кто отвечает вам на отношения по той форме, которую я вам в мае написал.
Миша молчал.
— Я вам предлагаю простую вещь, — сказал Ордынцев мягче. — Ничего не печатайте. Через месяц об этой заметке никто не вспомнит.
— Через месяц об этой заметке будут помнить в двенадцати волостях, — сказал Реутов от окна.
Граф повернул голову.
— Простите?
— Её уже перепечатали в «Тамбовских ведомостях», — сказал Реутов. — Позавчера. Целиком.
Он отошёл от окна.
— Ваше сиятельство, вы про Петербург рассуждаете верно, а я про уезд скажу. У нас на воротах склада висит наш лист, где написано сто сорок восемь. И рядом теперь ляжет газета, где написано одиннадцать. И читать их будут вслух, обе. И через неделю вся волость будет знать, что великий князь морит, а в Лебедяни не морят.
— Это нелепость.
— Это то, что скажут, — сказал Реутов.
Ордынцев долго молчал.
— Тогда, — сказал он, — тем более не следует признавать, что ваш прежний счёт был плох. Это будет уже не оправдание, а признание.
— Наоборот, — сказал Реутов.
— Извольте объяснить.
— Извольте. — Реутов не сел. — Если вы напечатаете только новое число, вам не поверят, потому что оно ваше. А если вы напечатаете, что прежнее было неполное, и объясните, чего в нём не хватало, — вам поверят, потому что человек, который сам себя поправил, второй раз врать уже неудобно.
Он посмотрел на графа.
— Я, ваше сиятельство, десять лет в газетах. Читателя не убеждает правота. Читателя убеждает, когда при нём признались.
* * *
Номер вышел двадцать девятого августа и был вдвое толще обыкновенного.
На первой стороне, крупно, стояло: «О том, как мы считаем, и почему прежде считали хуже».
Дальше шло по порядку.
Что до первого августа больным считался только тот, кого привезли в барак, и что это было неправильно, потому что таких — треть.
Что со второго августа считается всякий, кого записал фельдшер, и что поэтому число выросло, а болезнь тут ни при чём.
Что из ста сорока восьми двадцать два человека привезены из волостей Лебедянского уезда, и их выхаживают, и будут выхаживать дальше, и записаны они у нас, потому что лечатся у нас.
Что тридцать один человек — это настоящий рост, и что его никак не объяснить счётом, и что скрывать это не станут.
И что граница между лёгкой холерой и тяжёлым расстройством — дело врачебной совести, и что Осип Данилович Тарусов относит к холере более широкий круг случаев, чем принято, и что если бы он считал уже, число было бы меньше, а больные те же самые.
А на второй стороне была таблица в две колонки.
Слева — по неделям, с двадцать шестого июня, погребения по приходским книгам Козловского уезда. Справа — то же самое по приходским книгам четырёх волостей Лебедянского. И под каждой колонкой — среднее за те же недели за пять предшествовавших лет.
По Козловскому за последнюю неделю: пятьдесят один против двадцати двух обыкновенных.
По четырём волостям Лебедянского: семьдесят четыре против двадцати шести.
Ни строки вывода. Ни одного прилагательного. Никаких фамилий.
— Тут даже слова «холера» нет, — сказал Реутов, оглядывая полосу с удовольствием мастера. — Ни одного обвинения. Пусть попробуют опровергнуть.
Отец вызвал его через четыре дня.
Он был не в духе, и Миша понял это ещё в приёмной, по тому, как оттуда выходили.
— Опять шумишь, — сказал отец.
— Опять, папа́.
— Мне Ордынцев записку подал. Вторую за месяц. Он у меня скоро в писатели выйдет. — Отец бросил перо. — Толком объясни. Коротко.
Миша объяснил коротко.
— У меня в уезде за неделю заболело сто сорок восемь. У соседа одиннадцать. Разницу читают так, что у меня плохо, а у соседа хорошо.
— А на деле?
— На деле у соседа за ту же неделю похоронили семьдесят четыре человека при обыкновенных двадцати шести. У меня пятьдесят один при двадцати двух.
Отец сидел неподвижно.
— То есть у него мрут больше.
— Больше, папа́. В его четырёх волостях больше, чем в моём уезде целиком.
— А в бумаге одиннадцать.
— В бумаге одиннадцать.
Отец встал.
Он прошёл к окну, постоял и заговорил, глядя во двор.
— Был у нас в бригаде командир полка, — сказал он. — Фамилию не назову, он давно помер. Дивная была отчётность. Больных в лазарете три человека, и то по глазам. Начальство не нарадуется, ставят в пример.
Он повернулся.
— А потом смотр. И выходит полк, и я вижу, что четверти нет, а которые вышли — половина на ногах не стоит. Он их в лазарет не клал. Он их по ротам держал, чтобы в ведомость не попали.
— И что с ним было?
— Ничего, — сказал отец. — Через год ушёл с повышением. Отчётность-то была лучшая в округе.
Он вернулся и сел.
— Ты это и хотел мне сказать?
— Да, папа́.
— Так сказал бы сразу, а не про приходские книги.
Миша помолчал.
— Если наградить за малое число больных, — сказал он, — первым делом перестанут считать больных.
Отец посмотрел на него.
— А если наказать за большое?
— То же самое, только быстрее.
— Значит, ни хвалить, ни наказывать?
— Значит, хвалить и наказывать не за число, — сказал Миша. — А за то, сходится ли оно с тем, что можно проверить помимо тебя.
Отец потёр бороду.
— Ордынцев твой пишет, что ты подрываешь доверие к отчётам вообще.
— Он прав.
— Прав?
— Прав, — сказал Миша. — Я его подрываю. К отчётам, которые нечем проверить, и не должно быть доверия. Ни у вас, ни у кого.
В кабинете стало очень тихо.
— Это ты сейчас про Особый комитет? — спросил отец.
— Я про всякий отчёт, папа́.
— Ты не виляй.
Миша поднял голову.
— И про Особый комитет тоже.
Отец смотрел на него секунд десять.
— Иди, — сказал он.
Миша дошёл до двери.
— Про полк, — сказал отец ему в спину, — я в семьдесят восьмом году понял. Мне тогда было тридцать три. Тебе тринадцать.
Он опять взялся за перо.
— Это я не в похвалу. Это я к тому, что ты меня старше, и я всё думаю, откуда.
* * *
Кривая пошла вниз на второй неделе сентября.
Не резко: сто сорок восемь, сто тридцать девять, сто десять, восемьдесят четыре. Тарусов писал осторожно и трижды на письмо оговаривался, что делать выводы рано и что осенью всегда так.
Погребения по приходским книгам шли следом с отставанием в неделю, и это было единственное, чему Миша теперь верил без оговорок.