— Всё хорошо, — говорю тихо. — Дебет минимальный. Можно снимать.
— Громче, — бросает он. — Пациент тоже должен слышать.
— Всё в порядке, — повторяю я уже нормальным голосом, поворачиваясь к Иванову. — Шов заживает отлично. Дренаж сегодня уберём.
Иванов улыбается мне — широко, благодарно.
— Спасибо, доктор. Вы молодец.
Мы идём по коридору. Он идёт быстро, я чуть позади, но стараюсь не отставать. Вдруг он замедляет шаг, чтобы я поравнялась.
— Не спи на обходе, — говорит тихо, чтобы остальные не слышали. — Ещё раз зевнёшь — отправлю в архив протоколы переписывать. Ясно?
— Не буду, — шепчу в ответ. — Просто… ночь плохо спала.
Он бросает на меня взгляд — короткий, но внимательный.
— Почему?
Пожимаю плечами и тут же опускаю взгляд.
— Новое жильё, новый город, новая работа, — бормочу я, глядя в пол, где плитка блестит от бесконечных уборок. — Всё новое. Привыкаю потихоньку.
Это полуправда. Новое жильё правда скрипит по ночам, как старый корабль, и стены тонкие — слышу, как соседи сверху занимаются сексом в одно и то же время каждую пятницу. Новый город давит миллионами людей, огнями и вечным шумом за окном. Новая работа… ну да, она тоже новая. Но главная причина бессонницы идёт сейчас рядом со мной, шагает широко, уверенно, и даже не подозревает, что каждую ночь я прокручиваю в голове его лицо с выпускного фото 1998 года и его же лицо — сегодняшнее, в операционной, в раздевалке, в ординаторской.
Он молчит пару секунд. Мы уже почти у следующей палаты, остальные ординаторы чуть поотстали — нарочно или случайно, не знаю.
— Привыкнешь, — говорит он наконец, так же тихо. — Москва сначала жрёт заживо, потом отпускает. Если не сломаешься.
Я поднимаю глаза. Он смотрит вперёд, профиль чёткий, жёсткий. Но в голосе нет привычной резкости — просто констатация факта, как будто он это проходил сам.
— А вы… сломались когда-то? — вырывается у меня раньше, чем я успеваю прикусить язык.
Он останавливается. Прямо посреди коридора. Поворачивается ко мне полностью. Ординаторы за спиной тоже тормозят, но он даже не смотрит в их сторону — только на меня. Глаза в глаза. Те самые карие, мои.
— Нет, — отвечает коротко. — Но бывало всякое. Давно.
Потом отводит взгляд, кивает в сторону палаты.
— Пошли. Бабушка из четвёртой ждёт. Ей нужно поменять повязку.
Я иду за ним, сердце колотится. «Давно». Это когда? Когда уезжал из нашего городишка? Когда бросал маму с ребёнком в животе? Или позже, когда уже здесь, в Москве, карабкался вверх по трупам конкурентов и собственной совести?
Входим в палату. Бабушка — маленькая, седая, с глазами-щёлочками — сразу улыбается Каверину, как родному.
— Тимур Рашидович, милый, наконец-то! А то эти девчонки молодые только уколы ставят, а поговорить не с кем.
Он улыбается в ответ — настоящей улыбкой, не той казённой, которой пациентов успокаивает. Садится на стул у койки, берёт её руку.
— Ну рассказывайте, Зинаида Петровна, как нога? Болит?
Я стою чуть в стороне, держу лоток с перевязочным материалом. Смотрю, как он аккуратно снимает бинт, проверяет кожу, спрашивает про отёк, про таблетки, про то, как внук в армию ушёл. Бабушка тараторит без умолку, он слушает, кивает, иногда вставляет слово-другое. И я вдруг вижу другого человека — не того, кто орёт в операционной и заставляет всех дрожать, а того, кто умеет быть… человечным.
К концу дня я падаю в ординаторской на диван и буквально не чувствую ноги. Всё тело гудит, как после марафона: спина ноет, шея затекла, а в голове — сплошной шум из историй болезней, доз лекарств и его голоса, который весь день звучал рядом. Обход, консультации, две операции (на второй я держала крючки два часа без перерыва), потом ещё разбор протоколов. Я даже обед пропустила — только кофе из автомата,
И поверьте, я не одна такая, но остальные как будто бодрее.
— Все на месте? — влетает к нам Лера, как будто за ней гонятся. — Ни кто не уходит.
— Какого черта Лерунь? — вздыхает Артем. — День адище, домой уже хочется.
— Во первых Валерия Георгиевна, а во вторых вы что бездельники, забыли какой сегодня день?
Все молчат. Лера вздыхает театрально, закатывая глаза так, что кажется, они сейчас улетят в потолок.
— День рождения Каверина, балбесы! — повторяет она, уже громче, с лёгким раздражением. — Тридцать девять стукнуло нашему грозе операционных. И мы, как верные подданные, должны поздравить. По-человечески. С тортом, шариками и всем этим дерьмом.
Маша первой оживает, хлопает себя по лбу.
— Точно! А я думаю почему выходной всех нас сразу.
— В его день рождение у всех выходной? — спрашиваю я, и все поворачиваются ко мне.
— Ага, — улыбается Артём. — Если отдыхает он, значит отдыхаем и мы. Красота. А чтоб ты понимала, отдыхает он редко.
Дима фыркает, откидываясь на спинку стула:
— Редко — это мягко сказано. Он же буквально тут живет. Поговаривают у него даже дома нет. Его дом это больница. Терминатор блин и нас такими же делает.
Лера хлопает в ладоши.
— За дело! Маша, ты за торт — беги в пекарню напротив, шоколадный, большой, с надписью нормальной, не как в прошлом году с этим «Самому строгому начальнику». Дима, шарики и бенгальские огни. Артём, коньяк — хороший, не ту бормотуху из буфета. Селивёрстов, украшения какие-нибудь. Арина... — она смотрит на меня снова, с той же смесью в глазах. — Ты со мной. Поможешь сервировать. И свечи посчитай — ровно тридцать девять. У нас максимум час, операция простая, он быстро закончит.
Все разбегаются, как по тревоге. Ординаторская пустеет за минуту. Остаёмся мы с Лерой вдвоём.
Она закрывает дверь, поворачивается ко мне.
— Как ты? — спрашивает тихо. — Бледная какая-то?
Я пожимаю плечами, стараясь выглядеть спокойно.
— Привыкаю к режиму.
Лера смотрит на меня секунду-две, потом фыркает тихо — не злобно, а как старшая сестра, которая видит насквозь всю эту браваду.
— Режим, говоришь. А я думала, от того, что ты рядом с ним весь день дышишь одним воздухом и не знаешь, то ли обнять его хочешь, то ли задушить.
Я вздрагиваю. Смотрю на неё широко раскрытыми глазами.
— Да не дергайся так, я же сказала, буду молчать. Когда планируешь рассказать?
— Планирую. Когда-нибудь.
Лера улыбается — криво, но тепло. В этой улыбке нет осуждения, только усталое понимание женщины, которая сама не раз стояла на краю пропасти под названием «Тимур Каверин».
— «Когда-нибудь» — это классика, Арин. Я сама себе это говорила полтора года назад, когда поняла, что влюбилась в своего начальника по уши. А потом ещё год — когда поняла, что это безответно. Ну, почти безответно. — Она пожимает плечами. — Он трахается — да. Говорит нежности — иногда. А вот «я тебя люблю» — ни разу. И не скажет, я думаю. Не его это.
Я молчу. Слушаю. Впитываю каждое слово, как губка.
— Но ты... ты другая история, — продолжает она тише. — Ты не просто очередная. Ты его кровь. И если ты скажешь — всё рухнет. Для него. Для тебя. Для меня, наверное, тоже. Поэтому думай хорошо. И долго. А если решишь молчать навсегда — тоже твое право.
Я киваю. Горло сжимает.
— А если... если я скажу, и он меня... возненавидит?
Лера смотрит прямо.
— Он тебя не возненавидит. Он себя возненавидит. За то, что бросил твою маму. За то, что в темноте тебя поцеловал, даже не зная. Тимур — он такой: всю вину на себя берёт, а потом работает до посинения, чтобы заглушить. Ты видела, как он после тяжёлых операций ко мне приходит? Не потому что я такая неотразимая. Потому что ему нужно забыться. Выключить голову.
Я опускаю глаза. Щёки горят.
— Думаю он тебя любит, — говорю тихо, потому что вижу, как женщина погрустнела. — Тебя невозможно не любить.
Она смеётся — коротко, горько, без радости.
— Молодая ты, наивная. Нет, маленькая Арина. Любит он только то, что у меня между ног. Рано или поздно ему это надоест и даст мне отворот-поворот. Всё.