— Господа офицеры! — скомандовал Нахимов.
Все разом встали, повернувшись ко мне. Внезапно наступила почтительная тишина.
— Добрый вечер, господа, — начал я. — Этот замечательный вечер дает прекрасный повод для исполнения важного поручения, доверенного мне Государем. Павел Степанович!
Нахимов, собранный и прямой, сделал шаг вперед. Я принял положение «смирно» и, развернув диплом с императорской печатью, начал читать четким, торжественным голосом, заглушавшим мерный скрип корабельных наборов:
Именной указ
Его Императорского Величества
Самодержца Всероссийского
№ 142
г. Санкт-Петербург
«3» июня 1845 года
На основании представления Главного морского штаба и в воздаяние отлично-усердной службы и особых трудов по командованию вверенными кораблями и формированием флотских экипажей, —
ПОВЕЛЕВАЮ:
1. Капитану 1-го ранга Павлу Степановичу Нахимову, служащему в 41-м флотском экипаже, за отличие по службе, произведен быть в Контр-адмиралы, с назначением командиром 1-й бригады 1-й флотской дивизии Черноморского флота.
2. Указ сей объявить по Морскому ведомству и внести в послужной список упомянутого адмирала.
На подлинном собственною Его Императорского Величества рукою подписано:
НИКОЛАЙ I'.
В кают-компании на миг воцарилась полная тишина, которую тут же взорвал гул восторженных голосов. Я закрыл указ и, сделав шаг к Нахимову, протянул ему диплом.
— Примите поздравления, господин контр-адмирал!
Павел Степанович, обычно такой сдержанный и суровый, на мгновение растерялся. На его смуглом, обветренном лице читались и смущение, и гордость, и детская радость от столь неожиданного известия среди моря. Он взял диплом твердой рукой.
— Служу трону и Отечеству! — прогремел его голос, и в нем звучала сталь.
— Что же, Павел Степанович, надеюсь, вы позаботились об адмиральских эполетах? — спросил я с легкой улыбкой.
— Никак нет, ваше высокопревосходительство, — честно признался он. — Не ожидал получить высочайшую милость в такой обстановке.
— Что ж вы так, дорогой Павел Степанович, — покачал я головой. Я взял у стоящего рядом Паши небольшую коробку, открыл ее и достал пару новеньких, тяжелых контр-адмиральских эполет с черным орлом. — Примите от меня, в подарок. На добрую память об этом дне.
— Благодарю вас, ваше сиятельство… — пробормотал Нахимов, и я видел, как у него на мгновение блеснули глаза. Он взял эполеты, и его пальцы сжимали их так, будто это были самые ценные трофеи.
— А теперь, господа! — обвел я взглядом сияющие лица офицеров. — Полагаю, честь нового контр-адмирала и доблесть экипажа «Борея» требуют достойного празднования! За русский флот!
Грохот дружного «Ура!» сотряс стены кают-компании, возвещая о начале долгого и заслуженного праздника.
Ужин в кают-компании проходил на удивление душевно. Звенели бокалы, звучали привычные здравницы и тосты с пожеланиями. Атмосфера была по-праздничному тёплой, но, как водится среди господ офицеров, вскоре захотелось чего-то большего, чем просто разговоры. Лейтенант Яковлев принёс изящную испанскую гитару и, к всеобщему одобрению, начал исполнять модные парижские романсы. А после, сдавленным, слащавым тенорком, затянул что-то жалостливое на русском — про разбитые сердца и увядшие розы. Даже слов запомнить не удалось.
Видимо, всё, что я думал об этом «творчестве», столь откровенно отобразилось на моём лице, что не осталось незамеченным.
— Ваше сиятельство, что-то не так? — спросил Корнилов, поймав мой взгляд. Его глаза, ещё секунду назад подёрнутые дымкой винного уюта, стали внимательными и острыми.
Терпение лопнуло. Горячий порыв, сдобренный выпитым вином и давней, глухой досадой, вырвался наружу.
— Всё не так, господа офицеры. Всё. Я всегда думал о вас как об особой касте. Завидовал, не скрою. Элита империи, морские волки бороздящие моря и океаны. А вы… — я махнул рукой в сторону смущённо замершего Яковлева, — вы исполняете какие-то девичьи вздохи. Да ещё на французском! Что я должен думать? Что передо мной собрание жеманных кавалеров, случайно облачённых в форму офицеров флота?
Воздух в кают-компании сгустился и похолодел. Лица присутствующих потемнели. В их напряжённой тишине, в сжатых челюстях и вспыхнувших глазах читалось одно: окажись я не в моих чинах, вызов был бы неминуем. Почуяв, что перегнул палку, я сдал обороты, смягчив тон.
— Не обижайтесь, господа. Речь не о личном. Просто накатила унылая горечь — будто разбиваются последние иллюзии отрока. Если уж и петь о грусти, то пусть она будет настоящей. Мужской. С ветром, солью на губах и пенным гребнем за кормой.
В наступившей тишине прозвучал чёткий, обиженный голос:
— Может, вы продемонстрируете нам эту «настоящую» грусть, ваше сиятельство? — Лейтенант Яковлев, бледный от сдержанного гнева, смотрел на меня с немым вызовом, протягивая гитару.
Я медленно поднялся.
— Лейтенант, вы просто не понимаете, с кем связались.
Инструмент оказался в моих руках непривычно лёгким, почти игрушечным. Век не держал в руках инструмент. Прошёлся большим пальцем по струнам, почувствовал их отзывчивую дрожь. Поправил колки на слух, будто вспоминая давно утраченный навык. И выдал короткий, перехватывающий дух перебор — не плаксивый, а плотный, ритмичный, как удар сердца перед боем.
— Для славных офицеров императорского флота, — сказал я тихо, и голос, к моему удивлению, не дрогнул.
Краткий, лаконичный проигрыш врезался в тишину, расчистив для неё место.
'Споёмте, друзья, ведь завтра в поход
Уйдём в предрассветный туман…'
Голос сорвался с места не песней, а разговором. Тяжёлым, честным, лишённым всякой слащавости. Он не пел о несчастной любви — он говорил о долге, о прощании, которое крепче любой клятвы.
'Прощай, любимый город!
Уходим завтра в море.
И ранней порой
Мелькнёт за кормой
Знакомый платок голубой…'
Я не видел их лиц, глядя поверх голов в одну точку, но чувствовал, как меняется воздух. Исчезла натянутость, обида, позёрство. Каждое слово, каждая нота падали не в уши, а прямо в душу, будили что-то сокровенное, что хранилось за формой, чинами и бравадой. Песня стала не исполнением, а исповедью. Общей для всех в этой комнате.
«…На рейде большом легла тишина…»
Последний аккорд прозвучал и растворился в гробовой тишине. Я опустил гитару. В кают-компании стоял такой звонкий, абсолютный покой, что был слышен треск фитиля в лампе да далёкий скрип корабельных снастей.
Первым пришёл в себя Корнилов. Он медленно, будто сквозь сон, произнёс:
— Господа… это не песня. Это… просто чудо.
И тишину разорвало. Взрыв. Кают-компания взревела единым, восторженным криком. Стол загудел, все кричали, не слыша друг друга, пытаясь перекричать собственные эмоции.
— К ПОРЯДКУ, ГОСПОДА! — раскатистый, как выстрел орудия, голос Нахимова врезался в этот гамм.
Все смолкли, будто окаченные ледяной водой. Нахимов, обвёл взглядом притихшее собрание, а затем устремил его на меня. Я сидел спокойно, с едва заметной улыбкой в уголках губ, наблюдая за бурей, которую посеял.
— Признаться, ваше сиятельство, — начал Нахимов, и его обычно громкий голос теперь звучал сдержанно и глубоко, — ничего подобного не слышал. Это… она про нас. Настоящая. Браво. Никак не ожидал.
Он сделал паузу, дав оценке прочно лечь в сознание каждого, и добавил, обращаясь уже ко всем, но глядя по-прежнему на меня:
— А вы, господа, облеките свои восторги в форму, достойную офицеров. Не галдеть и не орать, как гардемарины перед воскресным увольнением.
И вновь воцарилась тишина — но уже иная. Не натянутая, а сосредоточенная, полная невысказанного уважения и того самого, «настоящего» чувства, которое только что родилось в стенах этой душной кают-компании под старыми дубовыми панелями.
— Ваше сиятельство, исполните что-нибудь ещё, такое же, настоящее. — Попросил Яковлев. — Просим, ваше сиятельство. — Раздались голоса.