— Тебе, может, нужно чего? — спросил он, пристально глядя на исхудалое спокойное лицо матери.
— Да вот, думаю, может, лучше мне на постель, — не сразу ответила она и трудно вздохнула. — Отнеси-ка меня, сынок.
Николай слез на пол, неумело разобрал материнскую постель, взбил подушки, откинул новое теплое одеяло из разноцветных лоскутов. Осторожно подняв мать на руках, он едва не вскрикнул от испуга: Авдотья стала легче Ганюшки. Родная голова, любимая до последнего седого волоска, бессильно лежала у него на плече, худые холодные руки обвили шею.
В одно мгновение Николай забыл, что ему самому уже перевалило за пятый десяток, что он председатель колхоза, отец Ганюшки, — с такой силой заговорила в нем сыновняя нестареющая любовь. Мысль о том, что он останется на свете один, без матери, была столь нестерпима, что он весь затрясся.
— Как же это вы, маманя! — воскликнул он, внезапно от ужаса переходя на «вы».
Авдотья, должно быть, поняла его состояние и слабо похлопала ладошкой возле себя: садись, поговорим. Но Николай опустился на колени, не сводя с нее взгляда, в котором светились мольба, отчаяние, жалость. О чем тут говорить? Оба понимали все без слов.
Авдотья, положив руку на встрепанную голову сына, шепнула:
— Живите…
Он скрыл задрожавшее лицо в складках одеяла и беззвучно заплакал.
С этого дня Николай и Наталья стали опасаться уходить из избы от матери. Авдотья это заметила, подозвала обоих к постели и сказала:
— Ступайте куда вам надо. Мыслимое ли дело — сидеть в доме. Не бойтесь… подышу еще.
Все-таки ее не решались оставлять одну, и в горнице постоянно кто-нибудь сидел — Мариша или Татьяна, приходившие с вязаньем, с шитьем.
Авдотья тихо лежала за своей занавеской. У нее стало совсем мало сил, и она уже не могла вести беседу, а только взглядывала на того, кто, случалось, отодвигал занавеску, и снова закрывала глаза.
При ней говорили сдержанными голосами, а дети, подружки Ганюшки, и вовсе шептались, так что в избе стояла нерушимая тишина. Авдотья по большей части дремала. И в этой тишине, в этой дреме, когда человек понимает и не понимает, что делается вокруг, ей стали чудиться какие-то слабые, но слитные голоса.
Зашумит ли самовар, ветер ли завоет в трубе, или мягко начнет зудеть Натальина прялка — голоса тотчас же возникнут и уже не умолкают. Сначала Авдотья прислушивалась, вяло удивляясь: откуда бы этому взяться? Ведь уже заглохнет самовар и прялку уберут, а голоса тянутся, тянутся… И как-то невзначай именно в ровном зудении прялки Авдотья расслышала, узнала знакомый протяжный запев. Узнала, открыла глаза, с усилием повернула голову.
Тесный, тихий мирок окружал ее: неподвижными легкими складками висела ситцевая занавеска, пахло кизячным дымком, — наверное, растапливали печь; в избе происходило неторопливое, смутное движение. И помимо всего этого здесь жили, звучали еще и отдельные запевы…
Наваждение это или просто звенит в голове? Но нет, голоса не пропадали, не уходили. Авдотья терпеливо прислушалась и вдруг поняла: да ведь это же песня! Слабое, замиравшее сердце легко раскрылось навстречу тому, что она любила больше всего на свете. Голоса, напевы, слова зазвучали вокруг нее, в ней самой, и перед этим чудом стало отступать, уходить все обычное, маленькое…
Ситцевая занавеска отодвигалась, люди вглядывались в худое, белое, с закрытыми глазами лицо и шептались:
— На губах земля, недолго продышит… Наташа, ты бы не отходила, долго ль до беды!
Авдотья все слышала, иногда узнавала голоса, однако что-то неуловимо отделяло ее от здоровых занятых людей.
Но если б знали они, милые люди, как занята сейчас она своими песнями, наверное, удивились бы, не поверили.
Да, ей трудно дышать, повернуть голову, даже открыть глаза. Силы уходили, кончались, но память, лишь иногда отягощаемая вязкой дремотой, работала пока безотказно.
Авдотья вспоминала и вспоминала песни, какие доводилось ей певать. Их было много, недаром говорили: «Егорьевна все песни из-подо дна знает!» И она перебирала каждую песню по словечку, будто длинное ожерелье, бережно отодвигала от себя, прощалась и жадно переходила к другой. Которая из песен краше? Трудно сказать…
Ближе к сердцу лежали старинные, унывные песни-плачи. Скупые на слова, они все-таки пелись долго: каждая строка, каждое слово в них изукрашивались протяжными запевами.
Как гибкий хмель обвивает древесный ствол, так голос обвивал, растягивал, утоплял в себе слова. Уже запевала, выводя зачин, обрывал на полуслове, чтобы удержать рыдание, и хор, с полуслова же, подымал и нес песню: недаром же она была песня-плач.
С большим волнением вспоминала она свои собственные сказы. Началось все в тот несчастный день, когда волостной писарь сунул ей в руки бумагу и объявил, что муж ее, Силантий Логунов, убит в бою под Мукденом.
Отчаянный вопль вырвался у нее в тишине одинокого двора: какой беспросветный, страшный, какой непонятный мир ее окружал! И сколько черного горя виделось впереди… И не только виделось, но и сбылось.
А тот горестный причит, с каким обратилась она к солдатам, уходившим на первую войну с немцами?
Уж и куда, куда поезжали наши соколики родные
От витого своего теплого гнездушка, от обидной своей семеюшки?..
Так кричала и плакала Авдотья, утевская вопленица. Ничего не было в этом причите, кроме горьких слез, отчаяния, темного страха перед войной.
Зато в ее плаче по Кузьме Бахареву, расстрелянному белыми, уже тлели, как угли под золой, возмущение, гнев, призыв к отплате.
Вспомнила Авдотья и свою песню-сказ на свадьбе сына Николая, в коммуне: тоже не простая была песня, с умыслом.
Да, приходил особенный час, и Авдотья пела или сказывала, а люди безмолвно подчинялись ее голосу. И те, которых она хотела убить своим словом, не находили ответа и только кипели злобой.
Было, было что вспомнить Авдотье, о чем подумать. Но вот перебрала она все до единой старинные и свои песни и затомилась.
Что ей еще нужно? Впереди оставались считанные дни, а может быть, и часы. Заботы начисто отошли, словно сквозь сон слышала она жизнь, что текла вокруг нее. Теперь бы сложить руки на груди, сказать: «Прощайте все…» Но нет, еще не утихла, еще чего-то искала беспокойная ее душа.
«Песни никому не отказала… Ганюшка мала, а Наташа непевчая живет…» — думала Авдотья и тут же укоряла себя. Нет, песня всегда живет рядом с человеком, ушел один певец, придет другой. Не может умолкнуть песня в народе.
А томление не проходило — наяву и в беспамятной дреме тревожили Авдотью неясные догадки и видения…
Так возник перед Авдотьей Тихон, искатель родников. Она еще не понимала, почему вспомнила о нем, но старичок безмолвно маячил перед нею. Еще в детстве, от старых дедов, она слышала о нем. Деды рассказывали, что был такой человек, по имени Тихон, всю жизнь искавший и находивший родники. Да, роднички откликались тому Тихону: до сего дня в Утевке и во всех окрестных деревнях роднички назывались Тихоновыми. Но ни сказок, ни песен не сложили о том Тихоне степные жители, будто бы добра от него не видели, будто и не жил он на свете. А может, так и было, — может, не жил? Земля ведь у них сухая, жаждет воды, вот народ и придумал старого старичка, искателя родников. Надежду сам себе зародил. Мало ли мечталось о том, чего сроду не было.
Да, земля у них сухая. Думы, как бы далеко ни убежали, все равно, словно мотыльки на огонь, летят к этой заботе, к этой народной боли: земля у них сухая.
Но к чему все-таки померещился тот древний Тихон? Авдотья открыла глаза, ее словно толкнуло под самое сердце: вот чудное дело, ведь того однорукого человека, что развел сад в Вязовке, тоже звали Тихоном.
Только этот человек жил не в сказке, а в яви. И яблоньки у него стояли живые, в румяных плодах. Тихон — искатель родников, а Тихон Безрука — садовод. Жизнь минувшая и жизнь новая… Родники и сады, вода и дерева…