Но Степан со стоном поднялся на локте и заговорил хрипло и прерывисто:
— Вижу: не так делал… не то… Теперь бы работать, а я вот… Таня, сынок, не успел я…
В воспаленных глазах его заблестели слезы.
Татьяна, путаясь в мягких волнах волос, прильнула к мужу сильным погрузневшим телом, заставила опуститься на подушки.
— Степа… Степушка… — повторяла она, с силой прижимая к себе его горячую голову. — Не для своей же корысти… С чем были, с тем и остались, все видят. Себя не жалел, старался… для народа. Как же это?
Он молчал, утомленно закрыв глаза. Татьяна опомнилась, перехватила волосы тряпочкой и тут только заметила, что Федя стоит возле нее, испуганно вытянув шею.
— Ступай помочи полотенце в кадке, — зашептала она, — на голову папане положим. Видишь, жар у него…
Федя на носках сбегал в сени. Татьяна обтерла Степану потный лоб, глаза, губы, положила компресс на голову и снова села.
— Для народа… — почти беззвучно повторил Степан и затих.
Татьяна услала сына на печь, а сама сидела неподвижно: ей показалось, что больной говорит в дремоте.
Но Ремнев бодрствовал. Он думал, вспоминал, силился найти выход из положения — для себя самого.
Три недели тому назад он, полубольной, приехал в район и в тот же день попал на заседание бюро райкома партии, затянувшееся до самого утра. За день в райкоме побывали посланцы нескольких деревень. Они привезли одинаковые вести: колхозы убывали в людском числе, скот разводили по домам. Кое-где коммунисты растерялись и ударились в панику. Утром работники райкома разъехались по деревням.
Ремнев рвался в Утевку и в соседние с нею деревни, но ему пришлось направиться в ближний колхоз, где создалось наиболее острое положение. Пока он расхлебывал беды, натворенные одним из уполномоченных рика, его опять настигла болезнь.
Да, ничего не успел он сделать. А теперь вот лежит беспомощный. Это и мучило Степана больше всего на свете. В Утевке он вырос, стал человеком, коммунистом, здесь его знали все от старика до младенца, и он знал всех, как своих отца и мать.
Как болезненно удивился он, когда один из его товарищей, тоже инструктор райкома, после ночного заседания бюро спокойно сказал:
— Ну что же, учтем, Степа: были нам от райкома одни указания, теперь внесены поправки и, выходит, указания другие. Наше дело исполнять.
Ремнев накричал тогда на товарища. Поправки! Указания райкома! Как ни мал человек вроде Степана Ремнева в сравнении со всей партией, со страной, со всем народом, а совесть беспощадна и у малого человека… Работать, работать, пойти к людям, вместе с ними повернуть дело, как велит партия. Но пока Степан мог только думать об этом и метаться на постели.
Дня через три ему немного полегчало, и он позвал к себе колхозное правление. Степан набросился на Гончарова с нетерпеливыми расспросами. Ему подробно рассказали о пожаре на конюшне и о Нефеде Панкратове. О том, что как раз перед пожаром принес свое заявление Николай Логунов, а потом, вот в эти последние дни, еще десять хозяев пришло в колхоз. И все больше середняки… Прокопий Пронькин? Нет, он и не выходил из колхоза.
— Боится, — заключил Гончаров. — Из-за отца боится. Они, видишь ли, — прибавил он, очевидно подразумевая обоих Пронькиных, отца и сына, — они думку такую держали: спалить не только конюшню, но и весь колхоз. Но мы из огня вроде еще крепче вышли. Людям при огне, может, виднее стало, в какую сторону податься. Не-ет, Степа, теперь дело на совесть пошло, а землю под собой чуем, не стронешь нас.
Ремнев слушал, радуясь, его словно поднимало теплой волной. Гончаров принялся рассказывать о хозяйстве колхоза. Ремнев спросил:
— Коров опять, наверное, немало подобралось? Где же они стоят?
— Коровенки есть, — ответил Гончаров, немного прибедняясь, как и полагалось хорошему хозяину, — на открытом дворе они у нас. Плоховато, конечно, навесу и того не слепили — руки не доходят.
Когда мужики ушли, Степан вдруг надумал, что в Утевке надо сложить из самана новый большой скотный сарай. Вот где пригодилось бы его, Степана, старое умение.
Пролежав несколько дней, Степан решил, что он достаточно поправился. Надев чистую одежду, он сбрил отросшую бородку и велел своей Ивановне кликнуть Павла Гончарова и с ним еще кое-кого из колхозников помоложе.
Как только мужики пришли, Степан выбрался с ними на улицу. Полушубок просторно висел на его костлявых плечах, скуластое лицо было прозрачным от худобы. Колхозники невольно жались поближе: им казалось, что Степан может упасть.
Он привел их на берег Тока.
Река только что вскрылась, и меж крутых ее берегов плыли, хрустя и громоздясь друг на друга, бурые неповоротливые льдины. Между льдинами просверкивала вода, черная как деготь. Холодный, порывистый ветер то и дело завертывал полы овчинных шуб и захватывал дыхание у мужиков.
— Вот он, саман, — хрипло проговорил Ремнев, захлебываясь от ветра.
На самой круче стояли искусно выложенные башенки крупного саманного кирпича.
— Дегтева это, — сказал молодой мужик.
— Был дегтевский, — возразил Гончаров. — Теперь наш.
Он переглянулся с мужиками. Все без слов понимали: как только река вымахнет из берегов и разольется, от самана и следочка не останется.
— Нынче же подводы нарядить, — решительно сказал Гончаров, — пропадет ведь добро.
— Вон туда свезите, — с усилием проговорил Ремнев, показывая на пригорок за крайней избой. — Скотник заложим… Выведем аршин на пятьдесят, крышу камышом завьем. Полая вода сойдет — и заложим. Я вам первые ряды складу, чтобы не покривили.
Мужики заспорили, замахали руками. Такого скотника, да еще из самана, никто из них и в глаза не видел. Какая же нужна укрепа для стен? И не лучше ли начинать строить поближе к зиме?
Ремнев неотрывно смотрел на реку, которая свершала перед ним свою трудную работу.
Как странно: к чему бы Степану тащиться больному в такую даль? Сказать бы мужикам о саманных башенках у себя в избе, не сходя с постели. Так нет, потянуло сюда, на ветреный простор, к реке. Еще раз взглянуть на это широкое неудержимое течение, в котором уже слышатся твердые, быстрые шаги весны.
«Ток ты мой, Ток любимый! — мог бы сказать Ремнев. — Ты все такой же — сильный, покойный, работящий, каким видели тебя мой отец, мои деды. Ты все такой же, а я уже не тот. Не прежний Степан Ремнев».
Первым отступился от спора Павел Васильевич. Он конфузливо переминался с ноги на ногу позади неподвижного Ремнева: понял, о чем тот задумался. Помалкивали, хмурились и остальные мужики. Только один из них, молодой, негромко спросил:
— Чего это он, либо прощается? — и чуть не прикусил язык, так поспешно дернул его за полу Гончаров. Ох уж эта молодость, сколь она бестолкова!..
Предчувствие не обмануло Степана: больше он уже не поднимался. Привязалась еще простуда, а сил уже не было. И все видели, и сам Степан лучше всех видел, что это конец.
Татьяна точно закаменела. Она не отходила от мужа, не спала ни одной ночи. На лицо ее стало трудно смотреть — такая мука стояла в глазах, так по-старушечьи свело у нее рот.
Она не видела, не помнила, ходил ли сынишка Федя в школу или не ходил. Мальчик теперь неотступно был возле нее. Молчаливый, по-взрослому суровый, он но-сил воду, кизяк, затапливал печь. Беда оторвала его от мальчишечьей жизни. Он помогал матери, стараясь угадать каждое ее движение, каждый взгляд. Целыми днями суетился в избе и не находил в себе силы взглянуть на отца, которого теперь совсем не узнавал.
В избе появился отставной военный фельдшер, седоусый дед, которого Федор Святой ухитрился привезти по бездорожью из соседнего села. Дед попробовал прогревать остуженную грудь больного водочными компрессами, мешочками с горячей золой — ничего не помогало. И Степан попросил не мучить его понапрасну.
Как-то ночью он с тоской шепнул жене:
— Роди скорее. Я хоть одним глазком взгляну. Чую: сын будет.
— Наверно, сын, — согласилась Татьяна. — Очень уж озорничает, истолкал меня всю.