— Ты меня, старуху, не бойся, — повелительно сказала Авдотья. — Дело такое: водкой тебя до пяточки натру, липовым цветом напою, вот и будешь молодец. Федя, помоги-ка! Лошади-то не остынут?
— Они у меня трехжильные. Свистну — сами домой пойдут. А то Кузьку бы кликнуть: парнишка до лошадей дошлый, враз обиходует.
Наталья побежала за Кузькой. У ворот столкнулась с Николаем, который нес откупоренные полбутылки. Они молча разминулись. Авдотья поднесла по стаканчику Степану и Федору и заставила полить водки ей на руки. Ее маленькие шершавые ладони быстро растерли Степану грудь, спину, ноги, и скоро он, укрытый до подбородка, лежал врастяжку на высокой постели.
— Говорю Феде: «Не хочу жену пугать, она у меня тяжелая. Вези меня к Егорьевне, я с Логуновыми еще в двадцатом году через коммуну породнился», — пошутил он, умиротворенно прислушиваясь к тонкой песне самовара и потрескиванию дров.
Наталья вернулась и сказала:
— Кузьма к себе лошадей завел.
Святой подтянул выцветший кушак, крякнул, расправил плечи и взялся за шапку. Авдотья снова подошла к нему со стаканчиком и слегка поклонилась:
— Спасибо, скоро домчал, дорога дальняя. Так и погубиться человеку недолго.
— Да ведь лошади… — гордо заметил Святой, опрокинув еще стаканчик. — Они чуют.
Авдотья подала ему рукавицы и скрытно улыбнулась:
— Ступай к Марье, она обсушит.
Святой озорно тряхнул седоватыми кудрями:
— И то! Обсушит, обогреет… Эх, жизнь ямщицкая!..
Дверь с треском захлопнулась, и в избе стало тихо. Николай хмуро смотрел в окно. Авдотья присела около Степана.
— Вот кого бы к колхозным лошадям поставить, Святого, — задумчиво проговорил Степан.
Николай обернулся, губы его насмешливо дрогнули.
— Его от чужой лошади с души сорвет. К чужой лошади он зверь.
— Это еще неизвестно, — мягко возразил Ремнев. — Нынче человек один, а через год — другой.
— Ну, не знаю! — неохотно проговорил Николай.
Самовар бурно закипел, забрызгался. Наталья сняла трубу. Но лучинки еще не прогорели, в глаза пахнуло горячим дымом.
Николай встал, молча отстранил жену и вынес самовар во двор, чтобы продуть.
— Жалеет Наталью-то, — торопливо зашептала Авдотья Ремневу. — А сам сумный ходит. Все мечтает, все мечтает… Вчера говорит: «Выделюсь я, матушка…» Как бы срам мне, старой, не получился. Семихватиха уж глаза колет: сына, слышь, в колхоз не сговариваешь, свое дитя, значит, жалко.
— Потолкую с ним, Егорьевна, — тихо ответил Степан. — С тем и заехал к вам.
Николай внес самовар, Авдотья с Натальей принялись ставить посуду, резать хлеб, заваривать липовый цвет.
— И Святой, и все они, мужики, одной крови, — заговорил Николай, останавливаясь над Ремневым и прижимая к груди худую руку. — Возьми у Святого вороных — и он с катушек долой. Иль не видишь, боится он тебя? Суетится, в глаза заглядывает…
— Что это ты все о Святом да о Святом, — остановил его Ремнев. — Не за горами день, когда все святые и грешники сойдутся в одном месте: в колхозе.
Николай не принял шутки.
— Походил я по мужикам, — угрюмо сказал он, — поглядел, послушал… Эх, Степа!
Он исподлобья проследил за матерью, подававшей Ремневу стакан душистого липового настоя. Авдотья как будто ничего не слышала. Положив сахар на блюдечко, она ушла к самовару и зашепталась с Натальей.
Николай порывисто тронул край лоскутного одеяла, которым был прикрыт Степан, проговорил:
— Бабы вопят, мужики в пустых дворах тыкаются. А то гуляют. От радости, что ли? В одном дворе блинами меня стали угощать. Ешь, говорят, это блины особенные, из семенного хлеба…
Ремнев резко отбросил одеяло.
— А ты что же? — запинаясь от гнева, крикнул он. — Знаешь ведь — семена… У кого угощался?
— Ну, у Ксюшки-валяльщицы.
Николай взглянул на Ремнева с невеселой усмешкой.
— Я к тому говорю, что им теперь ничего не жалко. Видишь, вот семенной хлеб уничтожают. Конечно, им строго-настрого приказать можно. Но одного приказу мало. Я так скажу: тут убежденье требуется, а убежденья-то как раз нет. Твой-то Карасев что делает? Только и знает грозится да силком в колхоз пишет. А разве так можно? Бедняки — они в колхоз со всей душой. А средние… средним, конечно, подумать надо. Легкое ли дело жизнь свою одноличную через колено ломать. А думать им Карасев не дает. Вот и получается насильство. А ежели бы им обдуматься, они, может, и сами в колхоз-то зашли.
— Разберемся, — сказал Степан, закуривая папиросу из смятой пачки. — Ты лучше про себя скажи. Все еще собираешься свое хозяйство заводить?
Николай курил, не отвечая. Тяжелое молчание прошло в избе.
— Та-ак. Что же, надо нам по порядку потолковать, — сдержанно проговорил Ремнев. — Ложись-ка рядом, я подвинусь.
Николай медленно расстегнул пояс, снял сапоги и, не глядя на Степана, лег к стенке.
— Лошадку, значит, огореваешь и плуг. А земля-то у нас скудноватая: первым делом нужен навоз. Где возьмешь навоз?
— Навоз? — опешил Николай.
— Вот то-то. Побежишь занимать у справного хозяина, где много скотины. Семян призаймешь исполу. А там — борону, жнейку, молотилку… Допустим, получишь кредит. Так ведь ссуду возвращать надо. К тому же сейчас вся помощь пойдет колхозам…
— Да я еще не сказал тебе, что однолично хозяйствовать буду! — раздраженно возразил Николай. — А уж если соберусь, так на ноги помаленьку, без долгов подымусь…
— Ну-ну. А с матерью как? Делиться, что ли? Одно окно пополам разгораживать? Мать — колхозница, активистка, агитатор, а сын единоличник…
Степан покосился на собеседника. Тот лежал, отвернув лицо и тяжело уставясь в одну точку. Светлые ресницы его вздрагивали.
— Это тебе не старая Утевка, — сказал Степан, и в голосе его послышалась насмешка. — Всю зиму спать, потом поститься, потом пасху пьянствовать. Нет, здесь, брат, фронт. Ты сам солдат и знаешь: между линиями фронта, посредине, невозможно усидеть. Непременно пули заденут с той или с другой стороны. Ты думаешь: как захочу, так и проживу. А в колхозе трудности, каждый наш человек на учете. Слышал, я матери сказал: Степан Пронькин, как волк, по степи рыщет. А сын его, Прокопий, у нас полеводом. Больше некому. Понял?
…Наталья подвинулась к самому краю печи и жадно прислушалась. Слова Степана о Пронькиных — о сыне и об отце — взволновали ее, и она ждала, не скажет ли Степан еще что-нибудь. Но Степан заговорил совсем о другом.
Наталья вздохнула, легла поудобнее. Перед ее глазами возникла короткая, словно оброненная в степи, улица Орловки, просторная усадьба Пронькиных, зеленая Старица, скошенные луга. От усталости и дремоты слипались глаза, и она не могла понять, что ее тревожит — старая ли, полузабытая батрацкая обида на Пронькиных или унизительная мысль о муже, которую высказал Прокопий?
Она забылась в неспокойном сне и увидела себя на бревенчатом мостике коммунарского хутора. Стояла она одна, на ветру, придерживая вздувающиеся юбки. Но вот от озера, по крутой тропинке, поднялась на мостик Авдотья.
— Николя-то уехал, — сказала она, тихо улыбаясь.
Наталья взглянула на дорогу — там чернела свежая колея от телеги. Она уходила в степь, и где-то очень далеко, словно в пелене, покачивалось темное пятно подводы. Значит, Николай уехал совсем. Ей стало так страшно от ветреной тусклой степи и от странной улыбки Авдотьи, что она застонала и проснулась…
Над столом тускло горела лампа. Авдотья, покачиваясь, расчесывала косу.
— Все спорят, все спорят, — прошептала она и печально взглянула на Наталью сквозь жиденькие светлые волосы, напущенные на лицо.
Наталья прислушалась.
— Тебя, Николай, восемь лет здесь не было! — говорил Ремнев. — За это время много воды утекло. Про тех же кулаков скажу. В голодном году они насосались крови, как пауки, потом подряд хорошие урожаи снимали. Знаешь, как кулак зашагал? В позапрошлом году мы с хлебозаготовкой бились. Наполовину только выполнили, потом уж нагоняли чрезвычайными мерами. И не только тут, у нас, но и по всей стране. Кулак зажал хлеб. Оттого и цены на него стали играть… Могли мы жить так дальше, зависеть от кулацкого хлеба — даст или не даст кулак? Будут или не будут сыты рабочие в городе? А с кого еще было нам хлеб брать? Бедняку и без того помогать приходится, середняк только сам себя кормит… Что ж, в кулацкую кабалу идти? Скажи-ка ты, Николай Логунов, крестьянский сын, бедняк из бедняков.