Главный врач ввёл меня к Алексею Николаевичу и пошутил:
- Вам подножный корм привезли.
Тот рванулся навстречу в кровати, весь крест-накрест в широких белых бинтах.
- Шура? Вы! - И замолк, побледнев. Как будто налетел на невидимую преграду.
Я стою и молчу.
Сколько раз за войну - и потом за всю дальнейшую мою жизнь - приходилось мне подходить к изголовью больного! Сколько раз я клала на тумбочку яблоки, полевые цветы, поправляла подушку! Это было и долгом самой искренней дружбы, и скорбным смешанным чувством, когда ты равнодушен к чужому страданию, и будничной, повседневной тяжёлой работой. Но сейчас... Зорким, опытным глазом я подмечаю: здесь всё чистенько, очень уютно, тепло. На столе, в вазочке, георгины. Уж где моим чахлым ромашкам и голубому цикорию сравняться с этим роскошным, жирным цветком!
Но Кедров говорит главврачу:
- Попросите зайти ко мне срочно Марусю.
Тот уходит.
Маруся, красивая, розовощёкая девушка, появляется на пороге.
- Вы меня звали, Алексей Николаевич?
- Да. Пожалуйста, замените цветы.
- Но эти совсем ещё свежие, живые. И такие красавчики! - Она с жалостью смотрит на вазочку и с ненавистью на меня.
- Я вас попросил: замените. Сделайте так, как вам сказали.
Маруся, обиженная, уходит, держа вазу с георгинами, как драгоценность. Потом возвращается и вносит её снова с моими ромашками, в сердцах двигает по столу.
Посопев, постояла, вытирая с тумбочки ка-кие-то невидимые пылинки. Наконец, ушла.
Я сажусь на край стула и чувствую себя связанной, не знаю, что сказать.
Кедров прикрывает набухшие веки. Говорит негромко, неторопливо:
- Шура, я старый солдат. Не подумайте, что сказал вам неправду. У меня было такое время, когда мне казалось, что больше незачем жить. Да, да! Именно так. Вы не ослышались. И если бы не война... Не знаю. Наверное, поднялась бы рука на себя.
Я слушаю его, стиснув руки. Да, я знаю. Кто не знает, вся армия знает, что у Кедрова умерла молодая жена.
- Так вот, - продолжает он, помолчав. - Я давно уже отвык от хорошего, доброго. И если б не вы... - Он вдруг умолкает.
- Нет, я не добрая, Алексей Николаевич!
- Мне лучше знать.
- Нет, нет, не желаю вам такой доброты! - повторяю я и поднимаюсь со стула. - Давайте лучше не будем об этом говорить. Я прошу... Иначе уйду.
- Хорошо. Я не буду.
Он очень обижен.
А я расстроена, опечалена.
Наш сегодняшний разговор оставляет в моей душе какую-то боль и неясность. У меня возникает такое чувство, как будто я зашла не в ту дверь. Я даже не знаю, что со мной теперь будет.
- Мне пора. До свиданья! - говорю я ему и поспешно отодвигаю свой стул.
- Ну куда вы так быстро? Погодите...
- Мне надо идти. Я спешу!
- Если так... До свиданья, Шура! Счастливый вам путь!
Он протягивает мне руку, тяжело опускается на подушки. Лицо его сразу стало потускневшим, пергаментным.
Я выхожу из дома, стою на крыльце. Мне кажется, я только что совершила непоправимую глупость, которую уже ничем никогда не исправить. Нет, не надо мне было приезжать сюда!
4
Через неделю где-то в дороге меня догнал наш штабной почтальон на заезженной лошаденке. Он мне подал конверт, усмехнулся:
- Ты что же это, Александра Васильевна! С полевой почты начинаешь уже пачками получать? Смотри, девка!.. Солдат - дешёвый организм. Нынче тут - завтра нету! Ищи тогда ветра в поле!
Я смутилась. Я уже догадалась, откуда это письмо с очень твердым и круглым почерком и с обратным адресом армейского госпиталя в Барсуках.
Когда почтальон обогнал меня, прошлепав по грязи, я вскрыла конверт, прочитала:
«Милая, милая Шура!
Простите мне эту маленькую записку, если найдете её нескромной. Может быть, то, что я скажу, будет неловким, но что касается искренности, что слова мои из глубины души, прошу этому верить. Никогда я не чувствовал себя таким одиноким, как теперь, после вашего отъезда. Да иначе и быть не могло. Когда-то давно мне казалось, что все женщины на войне и все отношения с ними обязательно грязны и пошлы. И вот от этого мне стыдно и скверно теперь. Прошу об одном: чтобы мы когда-нибудь встретились. Вы, наверное, сразу скажете: зачем? Я для ласковых слов достаточно неуклюж, но мне хотелось бы сказать вам что-то очень серьёзное, очень важное для меня.
Прошу иногда вспоминать обо мне.
Прошу беречь себя.
Крепко целую Ваши руки.
Ваш друг Алексей Кедров».
Я прочла письмо один раз и другой. Потом сложила его вчетверо и решительным движением разорвала вдоль, затем поперек. Клочки бумажек пустила по ветру.
Кто знает: что слаще, а что горше?
5
В декабре снег лежит тонкой, скучной, стерильной простыней. Он едва прикрывает изрытые гусеницами дороги. В это время года и в этом снегу всё бело и вроде бы ещё не бело, а так, в серенькой паутине. Всё же ночью видны силуэты деревьев, чернильно-лиловые тени домов и тропинка, по которой иду.
Я иду неторопливо, беспечно. Без оружия. Шинель нараспашку. Шапка сдвинута на ухо. И вдруг вижу: по серому снегу от домов метнулась пугливая тень и сразу исчезла. Человек в длинной мятой шинели, крадучись, снова выглянул из-за угла. Он, наверное, не заметил меня: я поспешно прижалась к большому дереву. А он метнулся через проулок - и вдруг прямо лицом к лицу выскочил на меня. И я его сразу узнала.
- По заданию? Ты что ж, задание от них получил?
Он кивает.
Мне странно, для чего он всё это рассказывает?
И вдруг понимаю. Наверное, так гибельно для него сейчас одиночество, и ужас вины, и встреча со мной, что всё это лишило его каких-то важнейших жизненных сил. И он не сумел, не смог мне соврать. Не успел подготовиться, так неожиданно мы столкнулись лицом к лицу.
«А может, - думаю я, глядя на серый профиль Алёшки, - он просто голоден как собака. И долго не спал. И так много прошел километров ночью, озираясь и крадучись и боясь всех и каждого, что теперь ему лучше принять самый страшный конец. Самую лютую кару. Она смоет все: и трусость в бою, и убийство товарища, и предательство, и эту ужасную встречу во тьме, один на один...»
Я спрашиваю:
- И куда ж ты идешь... в таком виде? Тебя же через десять минут схватят.
- Да, я знаю, - отвечает он тихо и просит: - Нет ли хлебушка у тебя?
- Нет. И был бы... - Я умолкаю.
- Да, я знаю, - говорит он покорно.
«Нет, - я думаю, - ты не знаешь ещё ничего. Ты совсем ещё жизни не знаешь. Иначе бы ты такой беды не натворил...»
Мне страшно от тёмного, одичалого взгляда Алёшки: в чёрных впадинах его глаз какой-то уже неестественный, лихорадочный блеск. Щеки бледные. Брови лохматы.
А ведь это тот же самый отмытенький, чистый Алёшка, с которым мы гуляли по берегу Шани. Тот самый Алёшка, который сказал, выслушав мою невесёлую историю: «Знаешь, быть правым - это такое жалкое преимущество...» Тот самый Алёшка, хороший товарищ.
И вот мы вдвоём среди ночи. Между нами такая преграда, какой я ещё не знала между людьми.
Моё сердце сжимает внезапная жалость. И брезгливость. И боль за него.
Я говорю ему:
- Слушай... Считай, что я тебя не видала. Только... Ты, наверное, и сам понимаешь: никуда в таком виде ты живой не дойдёшь.
- Да, я знаю. Спасибо за все...
- И забудь моё имя. Я забыла твоё!
Мы молча отворачиваемся друг от друга и расходимся в разные стороны. Я иду, не оглядываясь. Я жду выстрела себе в спину. В волнении я даже не разглядела, есть оружие у Алёшки или нет. И вот я иду и жду выстрела себе в спину. Ведь стрелял же он в спину Улаеву.
Я иду, не оборачиваясь, очень долго, пока сердцу становится невмочь.
Когда наконец я обернулась, - мне казалось, прошла целая вечность, - ни на тропинке, ведущей к деревне, ни на всём белом поле до самого леса никого уже не было.