Первые отважные одиночки уже ступили на лёд. Он гнулся у них под ногами, но держал. Марьяна тоже поспешно шагнула. Сердце её забилось учащенно, она посмотрела на Петрякова, распростёртого на носилках, и улыбнулась ему. Все, что было в их жизни за эту трудную зиму, все, что прежде казалось таким страшным, невыносимым, всё меркло перед этой новой тревогой.
- Люблю... - безмолвно сказала ему глазами.
Он ответил взглядом:
- Люблю...
Марьяна ещё раз шагнула.
Вслед за ловкими, смелыми одиночками на лёд потянулись и остальные бойцы. Лёд заскрипел, но всё ещё держал людей, хотя и потрескивал, как бы жалуясь на непосильную ношу. И вдруг неожиданно, одним разом, из белого панциря реки столбом вверх поднялись многочисленные водяные фонтаны: справа, слева, впереди. А главное - позади, на залитой вешней водой луговине, отсекая ступивших на лёд от только что оставленного ими берега. Это залпом ударили немецкие пушки.
Оскользаясь на мокром, полированном льду, Марьяна опять оглянулась: где Петряков, жив ли?
Он был жив и находился в двух шагах от неё. В шуме, грохоте артиллерийского налета человеческих голосов уже не было слышно. Но она крикнула Петрякову:
- Уже скоро! Сейчас!..
Бойцы, тащившие волоком носилки с раненым, бежали быстро, пригибаясь под осколками мин и снарядов. Им оставалось пробежать ещё каких-нибудь десять-пятнадцать метров. Но миномёты и пушки снова резко ударили.
И река как ждала: она медленно шевельнулась, будто пробуя силы. Лёд тихо, томительно зашелестел. Воронки на льду заполнились клубящимися водоворотами. Льдины, трескаясь, стали рушиться и сталкиваться на ходу, и люди по ним запрыгали, попеременно то одной, то другою ногой, широко раскрывая в воздухе руки.
Марьяна, пригнувшись, качалась, балансируя, на обломке льдины. Вдруг позади неё что-то лопнуло с хрустом. Она стремительно оглянулась. Там, где только что бежали красноармейцы с носилками Петрякова, отвесно дымилась бугристая плоскость большой, зеленовато-бутылочной льдины, будто кем-то с силою поставленной на ребро. Что-то живое, тёмное скользнуло по ней, промелькнув в брызгах пены, и скрылось в серой, грязной воде.
Льдина, шлепнувшись на воду кверху брюхом, ноздреватая, с рыжими волосками трав, спокойно, как ни в чём не бывало, поплыла плашмя вниз по течению, чуть покачиваясь на волнах. Ни бойцов, ни Петрякова на ней уже не было.
7
Лесные, овражистые дороги, изрытые бомбами и снарядами! Я вас знаю теперь все наперечет. Я хорошо знаю вас, все извилистые полевые проселки и пыльные, в глинистой взвеси, смоленские грейдеры и шоссе. Я знаю вас, и печные чёрные трубы на месте сожжённых немцами деревень, и все порубленные под корень сады, и все фанерные пирамидки под красными звездами от Кубинки и Новой Рузы до Наворотья под Витебском и Витова в Беловеже. Но эту дорогу я, наверно, запомню навек, изо всех...
Чёрный, вязкий, как смола, чернозём, в котором может затонуть целый трактор по крышу кабины: разъезженные обочины - вся эта путаница из грязных кругов, полукругов и эвклидовых бесконечных параллельных прямых, столь смешных в этом мире, где нет ничего бесконечного и где в то же время беспрепятственно и существует лишь одно бесконечное: земля, небо, дорога и дырявые тени деревьев на ней.
Я сижу рядом с Улаевым на сыром, нагретом солнцем бугре и смотрю туда, куда смотрит и он. Сквозная, кудрявая, вся в первой ласковой зелени роща загораживает изгиб дороги от нашего взгляда, и поэтому мне всё время хочется вытянуть шею, чтобы заглянуть туда, за поворот, посмотреть: не идут ли они.
Земля медленно подсыхает в сизом дымке испарений. Над дорогой этот солнечный, лиловатый дымок чуть дрожит.
- Скоро? Когда они, собственно, должны появиться?
- Вот-вот. Потерпи!
Сергей, рассыпая табак, свертывает большую козью ножку. Он всё долгое время ожидания курит, нервно затягиваясь горьким дымом. Руки его при этом вздрагивают, шевелятся.
Сколько времени, ещё ждать? Я не знаю. Терпение моё иссякает. Я то и дело приподнимаюсь, чтобы ещё раз взглянуть на дорогу.
Но вот из-за поворота, из-за белых, тонких стволов берёзовой рощи, наконец показались первые, ещё плохо различимые фигуры людей, согбенных под тяжестью карабинов. Вещмешки за плечами у этих людей такие же тощие, как и они сами.
Бойцы идут медленно, с усилием упираясь ногами в землю, как бы преодолевая сопротивление этой вязкой, расплывшейся почвы и в то же время как бы пробуя подошвами прочность её. Кое-кто покачивается на ходу из стороны в сторону; при этом серые головы на тоненьких шеях тоже покачиваются, как примятые, затоптанные цветы, когда они только-только оживают, распрямляясь из-под грубого сапога.
Они смотрят себе под ноги, не отрывая пристальных глаз от дороги. Только некоторые из них, да и то лишь время от времени, с удивлением поднимают взгляд и рассматривают пушистую зелень травы на обочине, нестройные купы берёз, ветки шиповника в набухших коричневых почках. Или слушают голос жаворонка, льющийся с неба.
Они идут гуськом, натужно ступая один за другим, и приглядываются к окружающему с такой робостью и осторожностью, что мне стыдно, неловко за них. В этом их приглядывании, в осторожности, в тихих взглядах сквозит выражение такой измученной скуки, такая усталость, что у меня на миг сжимается сердце. Так вот какими выходят оттуда!
Я вглядываюсь в их лица напряженно, с жадностью. Ни одной ответной дружеской улыбки в глазах, ни одного приветственного движения, словно они и не видят меня.
- Какая дивизия? - спрашиваю я у идущего впереди.
Тот на миг замедляет фаг и спрашивает не торопясь, равнодушно:
- Тебе-то какую надо?
- Маковца.
- Такой не слыхал... С нами не было рядом.
Я делаю несколько шагов, сопровождая его, мне хочется расспросить.
- Не знаю, сестра, ничего не знаю.
Он идёт дальше, трудно дыша, с некрупными, словно семечки проса, каплями пота на лбу и переносице, с бледным, морщинистым, бескровным лицом человека, не видавшего солнца; вероятно, был ранен ещё в первые дни окружения и успел отлежать свое по ледяным чернопалам, в землянках и гиблых чащобах.
Позади него, шагах в трёх, другой такой же бескровный и серый, оборванный человек. Как двойник: те же щели-морщины, те же блёсткие капли пота, та же скука в глазах. Он тоже ничего утешительного не сказал:
- Такой дивизии даже и не слыхал! Не знаю.
За ним новые и новые лохматые тени, и я не устаю спрашивать и третьего, и четвертого, и пятого, и шестого... Наконец я перестаю задавать свой вопрос и теперь только жду, пристально вглядываясь и не теряя надежды: не может быть, чтобы в этой массе не промелькнули свои!
Судя по всему, люди здесь из разных частей и подразделений. Они и сами не знают друг друга.
- Ты не знаешь ли, вышла дивизия Маковца? - не вытерпев, трогаю я за рукав низкорослого, горбоносенького, худого солдата, бредущего позади всех, опираясь на палку. Выражение его лица детски невнятное от ещё не осознанной радости: жив!
Тот с готовностью остановился, оперся на палку.
- Нет, сестра. - Боец отвечает короткой скороговоркой. - Их здесь нет никого. - И, не глядя мне прямо в глаза, виновато опускает седоватую голову. - Все сгибли там, сестра. Все до единого. Их же сразу от нас отрезали, наособицу. Нам несладко пришлось, а им того боле. Всех, значит, на полное истребление! - И он низко кланяется мне, добавляя поспешно: - Не взыщи, сестра! - И, как подбитая птица, ковыляет, догоняя своих ушедших товарищей.
Я гляжу ему вслед, пока серая, в ржавчине и лохмотьях, его шинель не сливается в одно целое с окружающим нас весенним пейзажем.
«Да, - приходит мне в голову мысль. - Хорошо они потрудились! - Я думаю не о вражеских танках и самолетах, потому что и мы здесь, по эту сторону фронта, тоже знаем, почем фунт лиха, каково это встретиться с танком или попасть под бомбёжку, а о той невидимой дьявольской силе окружения, плена, которая сотворила из наших бодрых, здоровых бойцов эти серые, зелёные тени, - хорошо они потрудились! Судя по всему, не порохом и тротилом начиняли там немцы свои бомбы и снаряды, а подлостью и чёрным мраком. Потому что не бомбами и снарядами уничтожается вера и радость, а чем-то другим, чему нет даже имени».