Шубаров сидел сгорбись, глубоко задумавшись, - слушал.
Потом он поднял голову, сказал:
- Ты что ж, думаешь, я это не видел там, в клубе?
На другое утро после бабкиных похорон мать не встала с постели. Она глядела на меня воспалёнными, но такими разумными глазами и строго спрашивала, ненавидяще отталкивая сухой, горячей рукой.
- Ты кто? - говорила она, вглядываясь в меня и не узнавая. - Ты кто? Чего тебе надо? Ты что здесь делаешь в нашем доме?! Уходи! Убирайся. Не то я тебя!..
Шубаров поднялся с бревна.
- Пойдем побродим, - сказал он. - Всё равно в такую ночь уже не уснешь. Рассказывай. Я слушаю. Продолжай.
4
Я встала с сырых, нагревшихся брёвен. Я была благодарна Шубарову: я рассказала ему обо всём, о чём не рассказывала никому никогда, и он выслушал, не сказав мне при этом никакой банальности. Я была ему благодарна за его внимательное молчание и за то, что он тоже не может спать спокойно в эту мрачную ночь. Поэтому я послушно пошла с ним рядом во тьме, по разъезженным, скользким улицам, мимо пахнущих псиной заборчиков.
Вскоре мы вышли к дамбе, ведущей к реке.
Тучи, полные непролившегося дождя, шли стадом, как огромные чёрные звери. Они скреблись брюхом о трубы домов, о столбы; ползли важные, сытые, в клочьях свалявшейся шерсти, освещённые откуда-то исподнизу едва пробивающимся светом луны.
Дмитрий Иванович вдруг спросил у меня:
- Так ты поэтому и не любишь людей?
- Людей? - Я возмущённо остановилась. - Нет, не всех... Не люблю одного подлеца.
- А если он не подлец? Откуда ты знаешь!
- Тем хуже!
Шубаров чиркнул спичкой, закурил папиросу, задумался.
- Мне кажется, ты ошибаешься, - сказал он. - Конечно, в людях можно ошибаться и нужно. Но со временем ты доймёшь, что в отце ты ошиблась. И поймёшь, и простишь.
- Я? Прощу?! - Теперь я совсем обозлилась. - Ну уж нет. Извините. Уж кто-кто, а я твердо знаю: за зло надо платить только злом! И ничем кроме. А на каждый удар отвечать ударом. Я не из великодушных.
- Ты ещё молодая... Поэтому так говоришь.
Рассматривая противоположный берег реки и чёрные круглые купы деревьев, Шубаров сказал задумчиво, не торопясь:
- Да, когда-нибудь и ты научишься платить людям добром. И поймёшь, как это дорого человеку...
- А куда денется зло?
- Зло? - Он помолчал. - Со злом нужно очень умело бороться. Но не так, как ты. Это ж проще простого: ненавижу - и всё!
В серые прорехи облаков проглянула луна, и вся земля вокруг нас засияла таинственным, зеленоватым, перебегающим светом. Как если бы и вода, и травы, и пни, и кустарники, и торчащие из песка гнилые коряги - всё было живым и смотрело на нас миллионами круглых зелёных глаз, вспыхивающих трепетными огоньками.
В каждой луже, в полной воды колее, в каждой неровности дамбы сегодня жила своя собственная луна. Огромное количество лун окружало меня и Дмитрия Ивановича. Эти крохотные живые луны плескались в каждом водоёме, цвели, как весною цветет в стоячих болотах глазастая лягушечья икра. Всё вокруг было настороженно и чутко: так бывает только один раз в жизни и никогда уже не повторяется, даже с любимым.
Я с насмешкой вздохнула:
- Посмотрите! Вся природа вам внемлет. Тишь да гладь...
Дмитрий Иванович взглянул на меня искоса, одними уголками глаз, усмехнулся, но ничего не сказал. И я не почувствовала себя перед ним виноватой.
В юности часто случается так: сильного ты принимаешь за слабого, нахала - за храбреца, болтуна - за остроумца. Казалось бы, именно в юности зорче глаз, и если ума и опыта маловато, то веришь тому, что их заменяет: безошибочной интуиции. Как сказала бы Женька: «Моя интуиция меня бережёт». Но меня интуиция не уберегла в моей дружбе с Шубаровым. В тот вечер я сочла его излишне прямолинейным и простодушным. А всё самое лучшее, что было в нем, его удивительную человечность и доброту, посчитала за слабость.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Человек становится взрослым не тогда, когда ему выдали паспорт или аттестат зрелости. И не тогда, когда он в первый раз начинает любить. А тогда, когда он в первый раз всерьёз ненавидит.
Один председатель колхоза на Брянщине, бывший начальник штаба партизанской бригады, спустя долгие годы после войны мне как-то рас-сказывал:
- Для кого война, может, и кончилась в День Победы. А я по сию пору не могу её завершить... Вот, знаете, встречусь с одним человеком, так, верите, нет ли, рука сама собой тянется: где автомат? Полицаем был у фашистов. Предатель. Ну, судили его. Был наказан. Восемь лет отсидел в лагерях, как положено. Возвратился. А теперь что ж? Не пошлешь же его второй срок отбывать... А ведь он всё тот же! По-моему, так даже ещё злей стал, затаился. А живёт у нас на селе. Учительствует в школе, преподаёт математику. И сидит мой племяш у него на уроке и не задачку по алгебре решает, а твердит про себя: «Ты, ты моего папку при немцах до смерти забил, душегубец! Ты корову нашу со двора свёл! Ты моего дядю на болоте собаками травил!» Дядю - это значит меня. Да-а-а, посидел, подрожал я тогда на болоте... Голодные мы, обмёрзлые были, босые. Сидим как зайчики: ушки на макушке. Выглядываем, не идёт ли кто. Если идёт, то, значит, смерть.
Он же, этот председатель колхоза, рассказывал мне и про одиннадцать картофелин, которые спасли ему жизнь. Их он тоже до сего времени помнит.
Шли по лесу люди. С ними весёлая молодайка с кошелкой и узелком. Партизаны, притаившиеся в кустах, пропустили мужчин вперёд - двух молодых мужиков и старика, - а молодайку тихонечко за руку удержали: «Нишкни! Не кричи. Дай поесть, умираем...»
- Ну вот... - продолжал старый партизан свой рассказ. - Вынула она из узелка картофель в мундире... На этой проклятой войне и картофель тоже был как солдат: все четыре года в мундире. Другого-то мы не видали. Вынула она и подаёт нам одиннадцать картофелин: всего-навсего, ровным счётом. Пять больших и шесть маленьких - на всех...
Он запнулся, припоминая давнишнее, видимо, в таких ясных подробностях, что чуть прижмурил глаза, как от яркого света.
- Мы эти картофелины заранее взглядом пересчитали, пока она их по одной доставала. Пять больших и шесть маленьких. И глядим на неё, ждём, что же дальше. Тогда она подумала маленько и ещё краюшку хлеба дала. Спасибо ей, доброму человеку! Отпустили мы её, а то мужики уже начали было кликать: Марфутка да Марфутка: как бы не воротились, не начали шарить по кустам. Ну, эту картошку, нечищеную, в мундире, мы и давай скорей жрать. Без соли. Холодную, в чёрных пятнах. Вот какая она была мне, война! Так разве я с какой-нибудь сволочью примирюсь сейчас, побратаюсь? Да они и сейчас ещё есть по селу, я-то знаю, кто эти люди. Глазищами мне вслед так и зыркают. Видать, тоже не могут забыть, как немцы у них пили-ели да танцы устраивали, а я им гранату кинул в окно.
Он помолчал и добавил:
- Вот так-то!.. А пишут: «Была война!», «Прошла война!» Для кого-нибудь, может быть, она и прошла. Только не для меня. Я-то знаю...
Да, я знаю - война.
Я их тоже до сих пор ненавижу, фашистов. И тех, что гниют на Смоленщине и в Белоруссии, и тех, что живут, процветают за Эльбой. Кое-кто, может быть, и готов был бы с ними теперь побрататься. Приходить к ним в дома, восхищаться их модерною обстановкой. Слушать музыку, под какую они шагали по нашим полям. Любоваться картиной, на которой изображены два убитых солдата, голова к голове, - наш, советский боец и фашист. Смерть, мол, всех поравняла, все люди, все человеки.
Я их всех ненавижу. И тех, что раскаялись (потому что мы их победили). И тех, что сидят по углам, затаившись (до первого случая, до новой войны).
2
В этот день мы принимали присягу. Посредине чистого, отмытого из шлангов двора, на чистых каменных плитах поставлен большой стол, накрытый кумачом. На столе графин с водой, листки с текстом присяги, чернильница, ручка. Осенний ветер, уже знобкий и словно подбитый исподу холодком, кружит по двору, рвет из рук знаменосца тяжёлое с прошивью и золотыми кистями батальонное знамя.