Позади меня вкрадчивый голос:
- Пани поручник!
Я оборачиваюсь.
Всё тот же лысый майор в пенсне.
- Вас просят в офицерское собрание.
- Скажи: я на дежурстве.
- Приказано. Велено. Не могу-с.
- Ну, пошли их... знаешь куда?
- Никак нет. Это сам генерал. Они ждут-с.
- Пока кино не кончится, не могу.
- Хорошо. Так и будет доложено.
Я уже не смотрю на экран.
Я стою позади всех, заложив руки за спину, с дурацким противогазом на боку, и думаю: «Чего это вздумалось Бордятову меня приглашать? Он же знает, что я на дежурстве!»
Лысый майор опять шепчет сбоку:
- Зовут-с. Приглашают, хотя бы на минутку.
- Не пойду!
Во-первых, конечно, я на дежурстве. Во-вторых, я кровно обижена и теперь - никуда. Нашли кого заставить дежурить по части под Новый год!
- Как же так-с? Генерал. Его приказание!
- Пусть подмену найдут. А так я не брошу людей. Ты же знаешь устав.
Он уходит.
Через десять минут приходит какой-то молоденький лейтенантик, курносый, с вихром из-под шапки, и, вытянувшись, докладывает:
- Лейтенант Авдошкин явился сменить вас с дежурства!
Безобразие! Непорядок. Весь торжественный церемониал приёма и сдачи дежурства, конечно, нарушен. Но ведь Новый год, он один раз в году...
Я оправдываю себя, утешаю. Мне хотелось бы перед этим Авдошкиным себя оправдать.
Говорю ему:
- Гляди в оба. Никому не курить: огнеопасно. Никаких посторонних! И вообще, друг, посматривай повнимательней. - Отдаю ему противогаз. Повязываю на рукаве красную тряпочку. И по-польски два пальца ко лбу: - Будь здоров! - И подмигиваю. Точно так же, как лысый майор подмигивал мне.
И бегом туда, где веселье и праздник.
С порога, запыхавшись, вижу: за столом уже дым коромыслом. Генерал сидит, отвернувшись от двери, с ним рядом - Кедров. Они оживлённо разговаривают о чём-то.
Я гляжу на Кедрова. Он вскинул голову, увидел меня - и бледнеет, бледнеет, не сводя с меня глаз. Вот он уже белый как мел. И потупился. А Бордятов не замечает меня.
Подойти, доложить сейчас генералу, что я прибыла по его приказанию, не могу. Мои ноги не сдвинутся с места.
Я сажусь на свободную табуретку рядом с Семёном Курсановым. Говорю ему:
- Добрый вечер, Семён! Можно сесть рядом с тобой?
- Садись! Ты где была?
- На дежурстве.
- Ну как?
- Всё в порядке. Сдала и пришла.
- И правильно сделала. На, пей. Тут ещё есть «Салхино».
Семён нынче добрый. На днях он назначен командиром разведроты.
Лысый снова подходит ко мне.
- Вас просят туда! - Он показывает в сторону Бордятова и Кедрова.
- Спасибо. Мне и здесь хорошо.
Но там, на столе, перед Алексеем Николаевичем, я вижу огромные красные яблоки. Я на них гляжу заворожённо, там целое блюдо. Видимо, и на нашей стороне они тоже были. Но здесь блюдо пустое, а там никто до них не дотронулся. Я гляжу на них, как на райское чудо. Такими яблоками, наверное, Ева соблазняла Адама. Кедров смотрит на меня, чуть приметно улыбается. Он уже успокоился, взял себя в руки.
Я обращаюсь к Семёну:
- Какой же ты разведчик, если на глазах у генерала не можешь мне яблоко украсть?
- Да, как же ты его украдешь?
- Очень просто. Если ты, конечно, хороший разведчик.
Кедров, наверное, замечает мой взгляд. Он смеётся, берёт с блюда самое яркое, крупное яблоко и кладет перед собой, наморщив широкие, добрые губы, глядит на меня заговорщически.
Бордятов что-то увлеченно ему доказывает.
Но, я вижу, Кедров уже не слушает ничего. Он встаёт, массивный, широкоплечий, отодвигает свой стул и идёт через всю шумную, дымную комнату прямо ко мне. Говорит, наклоняясь большелобой стриженой головой:
- С Новым годом, Шура!
Я гляжу ему не в глаза, а на мерцающие совсем рядом его ордена.
Говорю очень тихо:
- С Новым годом, Алексей Николаевич!
- Вы что-то здесь совсем заскучали. Вам и выпить здесь нечего. Я хотел бы сейчас с вами выпить за счастье. Пойдемте со мною туда...
Он берёт меня за руку и ведёт к тому столу, где Бордятов.
- Ты что заставляешь себя ждать? - ворчит генерал.
Он давно уже дружит с Кедровым и, наверное, обо всем догадался. Поэтому сердится. Обычно он всегда мне всё прощает.
Кедров наливает вино в гранёный стакан: рюмок здесь, конечно, не водится. Подаёт то самое огромное яблоко, которое отложил для меня.
- За Победу!
- За нашу Победу! - уточняет Кедров.
Когда Курсанов вышел плясать и все встали, мы с Кедровым взялись за руки и тихонько за спинами командиров, выбрались на уличу.
Здесь шел снег, очень мелкий, колючий. Грязь под ним подмерзала, и мы пошли в поле, за фольварк, и там на ветру целовались. Снег косо ложился на землю, а щека Алексея Николаевича пахла мятой и табаком, и он говорил, дыша на мои зазябшие руки:
- Удивляюсь! - И опять: - Удивляюсь!
- Чему вы удивляетесь? - спросила я.
- Удивляюсь тому, что опять вижу вас.
Но мне казалось, что нас с Кедровым ещё разделяет какая-то тонкая грань, за которой железным ломом лежат мои горести и ошибки, напластования четырёх долгих военных лет. И над всем этим битым и сожжённым, словно крест, на котором так удобно распинать хорошие чувства,- угловатая мрачная тень Бориса.
Кедров, волнуясь, сказал:
- Я всё начинаю с белой страницы...
Я вздохнула:
- Вы - да. А я?
Но он крепко сжал мои плечи.
- Я всё в тебе люблю, Шура! - сказал он. - Всю твою биографию. Все дрова, какие ты ещё наломаешь!
Мы прошли с ним во тьме мимо мной же расставленных часовых и у них на глазах поцеловались опять.
Кедров объяснил:
- Когда ты вошла, такая надменная, независимая, я решил: брошу всё, убегу. Она не полюбит меня никогда. Зачем я ей нужен, старик? Спасибо, Бордятов за штанину держал, не дал с места сорваться. А то, ей-богу, как зайчик бы кинулся...
Он счастливо смеялся. И я во тьме хорошо себе представляла его суровое, простое лицо, вдруг расцветшее в такой доброй, прекрасной улыбке.
Я когда-то считала: всё хорошее в моей жизни - от Бориса. Жив Борис, и я буду жить. Улыбнется он, и я буду счастлива. Другого такого счастья не будет.
А сейчас, шагая по белой наледи рядом с Кедровым, я не знала, второе это или первое счастье, настоящее или снова ошибка. Я была просто счастлива. Без раздумий. Без оглядки на окружающих. Я дышала этим ясным, неожиданным чувством так, как дышат после глубокого обморока, с каждым новым глотком возвращаясь не просто к жизни, а в безоблачность детства, к детской радостной вере, что жизнь - это, прежде всего, счастливая жизнь.
Я шла с Алексеем Николаевичем рядом и только не знала: за что мне такое хорошее счастье. Я его ничем не заслужила.
3
Нынче мало кто носит ордена. Говорят, обесценились. Говорят, во время войны их уж больно щедро давали. А ведь в самой идее награждения уже есть какая-то исключительность.
Да, пожалуй, человек с высшим орденом нынче не редкость. Удивляться ему не приходится.
До войны, было дело, мы с большим любопытством рассматривали чью-нибудь чужую награду. Даже скромную медаль «За боевые заслуги». Как теперь говорят: «ЗБЗ».
Помню, я сама пялила глаза на парнишечку, вернувшегося с финской с такой светлой медалькой. Это было в трамвае в Москве, на Таганке. И все смотрели, не сводя с него глаз. А он отвернулся в окошко с притворно рассеянным видом и, наверное, чувствовал себя среди нас храбрецом и героем.
Но тогда в самом деле орден был великая редкость.
Тогда, размышляя о доблести награжденного, мы ещё не знали сами себя.
Мы словно бы и примерялись, но не были ещё уверены: «А смогу ли и я сделать что-либо такое? Уж наверное нет. Не смогу!»
Но пришла война - и целые миллионы простых советских людей смогли. Они сделали сообща для Победы столько, что этого, совершённого ими, простыми людьми, никакой привычной мерой уже не измеришь. Да и как оценить и измерить цену человеческой жизни и смерти?