Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Для меня самая трудная на свете война - моя повседневная работа с Фёдором Марчиком.

Как некие дикари, поклонявшиеся солнцу, мой «прямой, но посредственный начальник» поклоняется слову «нельзя». По его представлениям, подчиненные созданы лишь для того, чтобы исполнять его приказания. Ни думать, ни желать, ни стремиться к чему-либо им не положено. Раз я желаю - сама! - что-то трудное сделать, он сразу же настораживается и растерянно соображает, хлопая бесцветными ресницами: а почему это я желаю? Что за этим скрывается, не предусмотренное уставом? Идти вместо отдыха помогать в «сортировку»? Нельзя. Ехать вместо Мамоновой в полк? Нет, нельзя. Нельзя - на все случаи жизни.

Конечно, он меня отругал, когда я вернулась из операционного блока с салфетками: «Вас за смертью посылать! Пошли - и пропали!» И поскольку я не могла оправдаться, - никто у Калугина меня не задерживал, я сама напросилась, - мне пришлось промолчать. Что немало изумило Фёдора Марчика. Он хотел было ещё что-то строго сказать, но, как машина, вдруг резко затормозившая на льду скользкой дороги, пошёл «юзом»:

- Я ведь вам повторял... - И выскочил на мороз без шинели и шапки.

Через минуту вернулся, сказал примирительным тоном:

- Здесь тебя кто-то спрашивает...

Уже не «вас», а «тебя»! Интересно.

Выхожу из палатки.

У тамбура, с повязкой на лбу, Железнов.

- Гора с горой не сходится, а пьяный с милиционером всегда сойдется, - говорит командир полка. И показывает на голову: - Вот, поймал на память осколочек. Принимай гостя...

- Заходите! Вам всегда рада...

В палатке Железнов долго оглядывается с яркого света: здесь тесно, темно. Но, уже оглядевшись, тотчас предлагает:

- Разреши, Шура, покавалерничать!

И пока я заканчиваю дневные дела: кипячу иголки и шприц, набираю из ампулы камфару, пантопон, он несет за меня попить раненому, потом ставит на печку ведро, набитое снегом, натаять воды на чай, рубит мерзлый хлеб топором и раскладывает его на раскалённое железо аккуратными кусочками, то и дело их поворачивая, чтобы не подгорели.

Я говорю ему:

- Вам вредно так много двигаться. Надо лечь, отдохнуть.

- Отдохнём на том свете. За всю жизнь сразу.

А ночью, когда все засыпают в палатке, даже санитары и Марчик, измученные работой, мы сидим с Железновым возле раскалившейся тёмно-вишнёвой печи на сырых чурбаках, и командир полка щурится от яркого пламени, на миг плотно прикрывает покрасневшие, заплывшие влагой глаза.

- Что, плохо вам?

- Плохо, Шура! Не знаю, как буду жить без Мити. Просто не представляю! - говорит он и быстро закрывает ладонью лицо, наклоняясь так низко, что я отворачиваюсь: я всё никак не привыкну к самому виду мужских слез. Мне они кажутся чёрно-свинцовыми. - Эх, орёл был, орёл! - продолжает Матвей Илларионович, справившись с минутной слабостью. - Настоящий орел... - Он с тоской глядит куда-то в угол палатки. - Понимаешь, я ведь даже не знал, что он пошёл в эту роту. А там паника, свалка. Командир убит. Политрук убит. Взводных нет никого: все ранены. А приказ Маковца - взять во что бы то ни стало эту высотку, с ходу, в лоб. Пулемёты бьют, нет силы подняться. Ну а Митя, ты сама знаешь, человек с большой буквы. Он всё понимал: без поддержки артиллерии и танков эту хреновину не взять никогда. Но приказ есть приказ. Вынул из кобуры пистолет, поплотнее надвинул ушанку на голову - и пошёл впереди роты. Во весь рост...

Железнов умолкает. Сопит, сморкается в грязный, скомканный платок. Запихивает его подальше в карман. И тут же опять вынимает и снова сморкается.

Говорит, задыхаясь, давясь слезами:

- Знал бы я, что он там, я бы сам пошёл, повел эту роту, а его не пустил... Вот то и беда, что узнал слишком поздно!

Я сижу, слушаю, и уши мои горят. Горят не от жаркого огня, потрескивающего в печи, а от стыда за ту глупейшую мелочную обиду, какую я Дмитрию Ивановичу причинила там, в лесу в Приуралье.

А Железнов словно мысли мои читает.

- Мы с ним, пока ехали на фронт, всю дорогу о тебе говорили. - Командир второго полка кивает в мою сторону. - Тебе не икалось? Митя всё сетовал, что не подошёл к тебе, не простился. Эх, Шура! Шура! Ну, да что там... сама понимаешь...

Железнов сдвинул шапку на затылок, открыв забинтованный лоб. Белизна бинта ещё резче подчеркнула сухой зимний загар Матвея Илларионовича, его суровые косматые брови.

- А высотку не взяли,- продолжает он.- И кто встал с ним, те все полегли. Хотел я было Митю к награде представить, а Маковец карандашом через весь наградной лист - р-раз, два! И крест - вот такой. За что, мол, ему орден?! Какие такие подвиги совершил? Тоже, мол, нашёлся герой! Высотку-то не взяли...

Я молчу и только прикладываю к лицу холодные пальцы и внимательно слушаю Железнова.

Я думаю о Шубарове: какой он был незаметный. Хорошие люди всегда незаметны. Как воздух, которым ты дышишь. Их отсутствие замечаешь только тогда, когда их уже нет.

Мне в нем многое нравилось, в Дмитрии Ивановиче. Главным образом то, что хорошее никогда не лежало в нем на поверхности. Хуже нет, когда у человека на лбу аршинными буквами написано: «Я отзывчивый!» А он в общем-то не был отзывчивым. И всегда со мной спорил, подчас грубовато. И не сразу меня понимал, отчего я такая с ним «иглокожая».

И поссорились мы из-за ерунды.

Но сейчас для меня Шубаров герой, пусть не сделал ничего «героического». Всей сознательной жизнью он готовился к подвигу. Я уверена: он его совершил. Даже больше чем подвиг. Своим первым движением, беззаветной готовностью встать под пули он, не ведая этого, сейчас повернул к лучшему и осмыслил всю мою жизнь. Прежней Шуры во мне уже нет и, надеюсь, не будет.

Я говорю Железнову:

- Вам нужно лечь, отдохнуть.

- А ты?

- А я посижу. Я дежурю.

Он ложится головой на вещмешок, подложив под бок еловые лапы, и тотчас же засыпает. А я думаю о Шубарове. О его одинокой, под снегом, могиле. Эх, Дмитрий Иванович, Дмитрий Иванович! И всего-то пустяк, - то, что я сама осудила в Борисе, что когда-то считала предательством, всё по-глупому выместила на вас!

3

Лес звенит на морозе.

Деревья справа и слева от шоссе стоят как огромные клубы дыма: ледяное дыхание стужи вымораживает всё живое. Воздух сух, мглист, он подобен мельчайшим осколкам стекла и при вздохе раздирает, царапает горло.

Женька как-то сказала шутливо:

- Война - не для жирных.

Эту истину мы постигаем на собственной шкуре.

После долгой бессонной ночи дежурства мы ломами долбим промерзшую землю для братских могил. Валим деревья. Пилим дрова, бесчисленные кубометры мерзлых дров: большие железные печи у нас топятся круглые сутки. Иногда выпадает особенная неудача: ехать с бочкой к сгоревшей деревне за свежей водой. К обледенелому срубу колодца не подойти: то и дело ногами оскальзываешься на крутом, льдистом куполе. Ведро на верёвке резво бежит из рук и стукается о корку льда, но не проламывает её своей тяжестью. Тогда приходится бить пешней, прорубая отверстие. Потом тянешь воду в ведре вместе с глыбами льда, плеская себе на валенки. Пока накачаешь целую бочку, вся вымокнешь, несмотря на мороз. Рукавицы, примерзшие к дужке ведра, отдираешь, как кожу...

Как-то утром я расчищаю у входа в палатку снег. Разрубаю железной лопатой спрессованные ветром голубоватые плиты, дроблю их и откидываю в сторону, на серые ёлочки.

- Эй, Углянцева! Тебе письмо!

Это наш почтальон, Мишка Данилкин, великий шутник.

Я не верю ему.

- Врёшь небось!

- Ей-богу, не вру! Глянь! - И он машет конвертом. - Сначала пляши!

- Ну нет, так дело не пойдет, - заявляю я решительно и подставляю Данилкину ножку.

Мишка валится кубарем в снег, а я отнимаю у него из рук драгоценный конверт. Так и есть, от Бориса!

В письме фотография: Борис в лётном шлеме и куртке на собачьем меху, на фоне своего истребителя. За спиной небо, лес, облака. Долго разглядываю и шлем, и куртку, и лицо: что-то в нем появилось чужое. В углах рта, ещё недавно таких мальчишеских, в улыбке, на которую невозможно не ответить улыбкой, я чувствую опытность, что-то недоброе. И мне странно: откуда они?

33
{"b":"860367","o":1}