В таком домике жил у себя в полку и Дмитрий Иванович Шубаров. Он тоже по воскресеньям приезжал в медсанбат, но никогда не заходил к нам в казармы. Впрочем, я его и не звала. Обычно мы с ним и с Марьяной уходили в открытое снежное поле, и там он учил нас, как надо садиться на лошадь, в скрипучее кожаное седло, как брать препятствия на полном скаку и класть лошадь на снег так, чтобы можно было, укрывшись за нею, стрелять. Для этого он специально приводил с собой запасную засёдланную гнедую кобылу Железнова.
Иногда мы съезжались все вместе где-нибудь на кургане: я с Марьяной и Женька с бегущим у стремени Валькою Рештаком. Тогда Дмитрий Иванович отворачивался, становился спиною к ветру и закуривал, грелся, пряча цигарку в рукав. Остроконечный буденновский его шлем, весь заиндевевший от дыхания, в такие минуты мне издали казался странным, нахохлившимся, взъерошенным птенцом.
Шубаров знал, что Женька почему-то его не любит. Он и сам, в свою очередь, её не любил, называя: «Ну, эта... твоё черноглазое чудо». И вот он убит, комиссар Дмитрий Иванович Шубаров. И Валька Рештак тоже убит.
«Шуточки, до самой Москвы отступали! А как мы теперь пойдем наступать? - спрашивал Валька у нас у входа в казарму там, на Урале. - Что ж, фашисты нам эту землю даром теперь отдадут?..»
Да, Валя, землю даром не отдают. За неё кровь проливают. Ты прав. Это так...
Мы все трое молчим.
С каждым новым потерянным человеком, мне кажется, мы теряем и частицу себя. Мы становимся очень жестокими и не плачем, услышав о смерти товарища.
Марьяна рассказывает, жуя черствый сухарь:
- Вышел на наблюдательный пункт. Он готовил атаку одной высотки. И - снайпер с дерева. Прямо в голову.
Потом она смотрит на часы на руке: уже ночь. Очень поздно. Пора отдохнуть.
- Пойдем, Женя, подремлем. Пока можно. А то опять наступать. Хорошее дело, да только бы выспаться!
- Что ж, пойдем! Я сейчас. - Женька гасит докуренную до самых ногтей самокрутку.
Но полог в тамбуре уже приподнялся, загремел под чьей-то рукой. Кто-то затоптался у входа, сбивая с валенок снег. В дверь пролезла« сначала чья-то белая, в рыхлом, свежем снегу, мохнатая шапка, затем плечи, спина.
- Эк запуржило, в недобрый-то час!
В огромных, не по росту, валенках комиссар батальона Коля Гурьянов с порога весело улыбнулся нам, сверкая крепкими с перламутровым блеском зубами. Он большой, чисто вымытый, жизнерадостный.
- Ну вот, - сказал Коля. - Хорошо, я вас всех сразу застал.
Коля искренне радуется своей удаче. А нам не до радости, когда он, не вдаваясь в подробности, приказывает:
- Мамонова, остаешься с тяжёлыми ранеными до прибытия санитарных автобусов! Углянцева и Попова, собирайтесь! Грузите всех, кого можно увезти. - Коля обращается ко мне: - А где твой прямой, непосредственный начальник? Куда ты его задевала?
Гурьянов любит подшутить над Фёдором Марчиком, иной раз довольно зло. И я на его шутку охотно всегда откликаюсь.
- Мой прямой, но посредственный начальник? - не задумываясь, отвечаю я. - А откуда я знаю, где он? Наверное, пошёл куда-нибудь спать, где никто не мешает. Он же мне не докладывает!
- Разыщи - и срочно ко мне! Или нет... Пусть сразу бежит на дорогу и весь порожняк, идущий из полков в ДОП, заворачивает сюда, к палаткам, за ранеными... Ехать!.. Собирайтесь скорее!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Снег, снег, снег...
Снег на лошадиных трупах - это здесь, на развилке дорог, доваторцы наскочили на вражеский пулемёт. Снег на низких толстых ветвях кустарника. Снег на каске стоящего у въезда на территорию медсанбата зазябшего часового. Островерхие крыши палаток тоже в снегу. Он лежит на краях брезентовых скатов, завиваясь под ветром в петушиные гребни.
Над палаточным городком высоченные старые ели, они грубы, лохматы, в коросте лишайников. Каждая хвойная ветвь похожа на хвост пушистого зверя.
Днём и ночью под пологом этих старых, пригнувшихся под тяжестью снега разлапистых елей постукивает движок. Днём и ночью горят над операционными столами зеркальные конические рефлекторы. Санитары, сгибаясь и разгибаясь и переступая от тяжести на месте ногами, вносят и выносят на носилках раненых. Где-то у въезда сигналит машина. Пахнет пролитым в снег бензином, смолистой щепой.
Я не знаю, сколько дней или лет мы здесь живём, в этом лесу. Для нас времени не существует. Где-то там, во вселенной, летят миры, Земля поворачивается своими шершавыми боками: то белым, то зелёным, то голубым, подставляет их солнцу. Где-то спят люди в своих тихих, мирных домах, рядом с жёнами, в теплых постелях. Где-то шумят залитые блеском огней и реклам большие, яркие города.
А мы знаем только одно:
- Фамилия, имя, отчество?
- Какого полка?
- Куда ранен?
- В операционную.
- На перевязку.
- В эвако.
- Ваша карточка передового района?
В приёмо-сортировочном отделении раненые бойцы дожидаются своей очереди часами. Они лежат на топчанах, на носилках, сидят на берёзовых кругляшах и прямо на полу, застеленном брезентом и забросанном сверху хвойными лапами. Кто-то уже не может спокойно сидеть, ждать - и шагает через лежащих взад-вперёд, качая, словно ребёнка, пухлую руку.
У меня в эвакопалатке тоже всё переполнено ранеными, а новые прибывают и прибывают. Среди них очень много тяжёлых, контуженных, обмороженных. А они всегда требуют от медсестры особенно пристального внимания.
- Сестра! А сестра!
- Потерпи... Сейчас подойду.
Вот уже два с половиной часа я оттираю обмороженному разведчику спиртом и снегом закоченевшие руки. Но он так и не чувствует ничего. Его белые пальцы не шевелятся.
Разведчик пытается мне объяснить со всеми подробностями, как это случилось: как он шел ночью к немцам в тыл, в засаду, считать проходящие по дороге танки; и как всё сосчитал и уже возвращался, но налетел на группу вражеских автоматчиков; и как спрятался под ёлкой, в сугроб, стараясь не только не шевельнуться, но даже и не дышать, и как немцы остановились возле самой той ёлки, под которой он, притаившись, лежал, и как долго о чём-то вполголоса разговаривали, сердито и быстро. Один из них даже сломал веточку у разведчика над головой и долго цыкал, ковыряя в зубах, наверное, после сытного ужина. Немцы были здоровенные, рыжие. Потом они отошли, ничего не заметив, и пошли, скрипя по сугробам широченными сапогами, и все разговаривали сердито и быстро. Он не понимал, сколько времени он пролежал так на снегу, часов у него не было, но когда поднялся, пальцы уже не сгибались. В случае опасности он не смог бы нажать на спуск автомата. Они не сгибались у него и сейчас, когда я их оттирала. И я наливала разведчику густой коричневый чай в жестяную кружку, и украдкой от Фёдора Маркина бросала туда для сладости целые комы рафинаду, и долго поила разведчика из своих рук, дуя на горячую чёрную воду, пока Маркин не отозвал меня в угол палатки и не предупредил сиплым, бабьим голосом:
- Я вам сказал: нельзя выделять из всех одного!
Я молча сурово поглядела ему в глаза. Он очень не любит этого взгляда.
- Я вам сказал, - повторил он. - Нельзя! Все - свои. Все - наши, советские.
Я упрямо вскинула голову:
- Так если все наши и все советские, я ко всем должна быть одинаково равнодушной? Так выходит, что ли, по-вашему? Ну, этого, знаете, здесь не будет!
- Отставить разговорчики! - сказал Марчик и вдруг громко крикнул: - Как стоите? Руки по швам.
Я пожала плечами и снова села рядом с разведчиком - растирать спиртом его белые, негнущиеся пальцы. Ведь он так может остаться без рук.
Тогда Маркин полез в мой шкафчик с перевязочным материалом, начал шарить чего-то, не нашёл и сердито сказал:
- Почему нет стерильных салфеток? К Калугину за салфетками - быстро! Одна нога здесь, другая там...
В операционной потолок обит стерильными простынями, вся палатка разгорожена на несколько белых отсеков: здесь ожидают своей очереди раненые, здесь гипсуют переломы, здесь за столиком - регистратор. Посредине, под ярким светом рефлекторов, два стола: на обоих идут операции.