— Мне мешала ваша красота. Она побуждала меня ограничиваться вежливыми фразами при встречах с вами. Понимаю, вы не могли этого не заметить, не почувствовать. Я поддался многим общим петербургским суждениям. Мне не следовало бы этого делать. Пора бы уже познать, что такое петербургская слякоть. Вы, по-моему, познали сполна. Говорю с вами откровенно и думаю, заслужу ответную откровенность. Вы ее давно заслужили.
— Только не преувеличивайте моих достоинств, если таковыми я располагаю. В моих достоинствах вообще мало кто уверен. Лично я — тоже.
Она наблюдала за ним, бессильная что-нибудь предугадать в его мыслях: нервность, которая то и дело проходила по его лицу, ирония над самим собой лишали всякой возможности распознавания.
Наталья Николаевна тоже достаточно волновалась: она поминутно сдавливала концы шали, которые лежали у нее на коленях.
— Я виновен перед вами, и вы вправе судить меня строго. Настолько, насколько хотите.
— За что?
— За то, что не смог ранее разгадать вашу искренность. За предубеждение и недостаточное стремление развеять его еще прежде. Не имел права так поступать. Вечный упрек. Поверьте.
— Я верю вам. Вы уезжаете, я знаю, на Кавказ, в действующую армию. Не увозите упрека. Я не хочу, — она беспокоилась теперь за человека, которого не надо ей больше разгадывать, а надо было оберегать. Он так молод и, несмотря на блистательность ума, в чем-то главном беспомощен.
— Я обязан был быть подле вас, чтобы вы сразу числили меня среди ваших друзей. Всегда было моим желанием.
— Вы и были подле меня. Ваши стихи мне передали сразу. Я плакала над ними. Вы один так проводили его и, кажется, серьезно поплатились.
Они разговаривали, освободившись от скованности, с желанием устранить условности, которые могли бы по мешать им понять друг друга полностью.
— Когда вернусь, сумею окончательно заслужить ваше прощение.
— Прощать мне вам нечего. Что вы!
— Я уезжаю с совершенно изменившимся мнением о вас. Никто не сможет помешать мне посвятить вам ту беззаветную преданность, на которую я чувствую себя способным.
— Мне отрадно остаться с этим вашим мнением, — она улыбнулась.
И все заметили улыбку, первую за долгое время.
Петр Александрович Плетнев записал в своем журнале: «Прощание их было самое задушевное…» Улыбка Натальи Николаевны была отдана поэту, заслужившему право на эту улыбку безмерной любовью и преданностью памяти другого поэта.
Смирнова-Россет о Лермонтове: «Он весь оживляется, лицо его принимает другое выражение, когда заговорят о нашем Сверчке, смерть которого для него громадная потеря. Очевидно, он был бы Жуковским Лермонтова, имел бы на него нравственное влияние… Он (Лермонтов. — М. К.) его любил, пожалуй, это даже единственный человек, которого он так сильно любил, и смерть которого была большим горем для Лермонтова. Он бы его сдерживал, направлял, советовал…»
Там, где теперь называли имя одного, называли имя и другого: их соединили — старшего и младшего.
Пушкин и Лермонтов… Два магических слова. Так сказал Александр Блок.
Когда Лермонтова убили и Наталья Николаевна узнала об этом, она в этот день никого не принимала и никуда не выезжала. Вторично надела траур и зажгла в доме траурные свечи. В молитве просила подать ему вечный покой за его великие мужества.
Через много лет дочери сказала:
— Он не дурное мнение обо мне унес с собою в могилу.
Ее тоже зовут Наташа, Натальей. По профессии она инженер-электроник. Муж ее, Игорь, инженер-металлист. Дочь Маша, или Машик, кончает школу, идет на золотую медаль, мечтает быть врачом. Машей звали и старшую дочь Натальи Николаевны.
Ученический стол Маши стоит перед одним из окон, у которого когда-то стоял Лермонтов, глядел на Летний сад. Летний сад виден через Гангутскую улицу. Машин стол стоит в комнате, в которой Лермонтов весной 1840 года прочел собравшимся здесь друзьям стихотворение «Тучи» — о вечных странниках, — а через год, весной, здесь же, когда опять собрались друзья проводить его в действующую армию, впервые заговорил с Натальей Николаевной Пушкиной.
Бывшая квартира Карамзиных, а теперь семьи Ярмолинских и Дедиковых — улица Фурманова, 16. Прежде — улица Гагаринская.
Сейчас в квартире — Наталья Михайловна и Игорь Эйлевич Ярмолинские, Маша-Машик, Вика и я.
Мы с Викой сидим в старинных креслах, на передних ножках у них — колесики.
— Бабушка Лермонтова была из Столыпиных, — говорит Наталья Михайловна. — Эти кресла из дома одного из Столыпиных. Мой отец, Михаил Георгиевич Дедиков, получил их после революции. Шкаф и два кресла. У нас не было никакой мебели, и нам выдали.
— Ваша семья традиционная петроградская? — спросил я.
— И петербургская. Мои предки переселились в Петербург из Польши.
Наталья Михайловна показала нам несколько уцелевших после блокады старинных книг, в том числе сочинения Карамзина, издания Смирдина, 1848 года.
На стене комнаты — большое вьющееся растение. Я спросил у Маши, что за растение.
— Лиана.
— А кто собирает автомобильчики?
Десятки моделей самых разных автомобильчиков расположились в комнате, на этажерке, на подоконниках, на книжных полках; Маша находилась в их окружении.
Наталья Михайловна пекла яблочный пирог и теперь навещала нас из кухни, рассказывала про квартиру и дом.
— Карамзинские двери. Вот эти две… — показала она на большие белые двери, которые были поделены рисунком на прямоугольники, и в каждом прямоугольнике находился выпуклый восьмигранник. — Есть вход в квартиру и со стороны двора. Во двор заезжали кареты. Двор сохранился почти без изменений. Квартира, как вы сами понимаете, подверглась внутренней перепланировке. В этом дворе, в этом доме прошло мое детство. Проходит детство и моей дочери. Вся наша семья очень любит и гордится домом. К сожалению, он дряхлеет, разрушается. Но его не ремонтируют, говорят, что передадут под какое-то иностранное представительство. Давно говорят.
К Маше пришли друзья, ее одноклассники. Они разместились на большом диване, который тоже стоял повернутым к окнам.
Нам с Викой было легко, уютно и, я бы сказал, естественно у Ярмолинских. Мы сделались частью замечательной ленинградской семьи. А ведь явились мы нежданными гостями, явились, что называется, с улицы — любите нас и жалуйте.
Сейчас мы будем пить чай с яблочным пирогом, будем беседовать о Лермонтове, о Карамзиных, о Наталье Николаевне, о Вяземском, Жуковском. Будем беседовать о проблемах Маши-Машика, что и как у нее сложится с поступлением в медицинский институт.
— Представляете, — рассказывала Маша. — В прошлом году на вступительных экзаменах спрашивали, сколько хромосом у крокодила? — И Маша глядит на нас.
Вика молчит, и я соответственно молчу. Короче говоря, не знаем, что ответить.
Маша, довольная, смеется. У нее правильные черты русского лица, светлые русые волосы. Хорошая девочка Маша-Машик живет в комнате с окнами на Гангутскую улицу и на Летний сад. Живет с мамой и папой, бабушкой и дедушкой. Дедушка, Михаил Георгиевич Дедиков, — ветеран трех войн: гражданской, финской и Отечественной. Сейчас дедушка с бабушкой выехали за город, на дачу. Читает Маша сочинения Карамзина, сидит на старинных креслах с колесиками, открывает друзьям карамзинские двери, стоит у окна, у которого стоял Лермонтов и глядел на Летний сад. Глядит на Летний сад и Маша-Машик.
Когда уже поздно вечером мы уходили от наших новых ленинградских друзей, Наталья Михайловна сказала:
— Вдруг лермонтовскому домику в Москве понадобятся наши кресла! Передадим их. Скажите об этом работникам музея.
Мы поблагодарили этих людей за их слова и пожелали Маше добиться своего. Для начала выяснить про хромосомы и крокодила.
Спустились по Гангутской улице, вышли к Фонтанке, к Летнему саду. Сад стоял ночной, таинственный — хранил последний взгляд лермонтовских темно-карих, почти черных, широко расставленных калмыцких глаз?.. А где-то по краю ночи скакала лермонтовская «сотня» — блуждающая комета — и кремни — брызгами из-под копыт. И где-то звучал чуть грустный пушкинский мальчишник при чуть грустных свечах.