И тут я выясняю, что Галина Петровна не знает о Мариинском училище. Я коротко пересказал ей все, что знал сам, о чем мне рассказала Лена Патюкова, которая с детских лет самозабвенно поклоняется Рахманинову, изучает его жизнь и творчество. Хотя мне не терпелось убедиться, тот ли рояль она перевозила. Я засомневался: неужели все-таки рахманиновский, он существует, и он здесь!
Галина Петровна берет телефонную трубку и вызывает Майю Петровну. Майя Петровна завхоз. Мы с ней быстро спускаемся по лестнице на второй этаж. Отпирается дверь актового зала. Вхожу в зал. Никакого инструмента на сцене не видно. И тогда, когда мы были с Олегом здесь, — я не видел ни рояля, ни пианино, правда, на сцену мы не поднимались, иначе я бы подумал о рояле.
Края сцены плотно прикрыты боковыми занавесями. Догадываюсь, что за одной из них — рояль. Он оказался справа, у стены. Обе верхние крышки сорваны с петель, положены друг на друга. Клавиатура отсутствовала. Полностью. Многие молоточки — свернуты или вовсе отломаны. Струны еще целы, натянуты. Цела и педальная колонка с педалями. Рояль еще кое-как держался на своих ногах, но вид у него был удручающим. Рядом с роялем, но ближе к краю сцены стояло современное пианино, которым здесь и пользовались. Ну, он или не он? Надо осмотреть, найти надпись на деке, герб. Помню, на наших школьных музыкальных вечерах ярким золотом сверкала дека в створе поднятой крышки, а сейчас дека была закрыта толстым слоем давно слежавшейся пыли. Валялись внутри смятые конфетные бумажки: забвение есть забвение.
Я взял одну из смятых конфетных бумажек и начал ею между струн, справа от меня, осторожно протирать деку от пыли. Под моими пальцами ожили, зазвенели струны. Сейчас на деке должны появиться опознавательные буквы. Вначале сверкнула позолота, а вот и первые буквы начали складываться в незабываемую со школьных лет фразу о различных патентах и наградах. Я взял следующую бумажку и продолжал работу. Струны непрестанно звенели, потому что я с трудом протискивал между ними пальцы, чтобы дотянуться бумажкой до расчищаемой надписи. Звенит рояль, и в этом звоне рождается прошлое. Я наклонился над декой — значительная часть текста была очищена:
Julius Blüthner L. E.
Leipzig
Königl. Sächs. Hof- (потом следовал герб: два льва, над ними корона. Снизу — крест на орденской ленте). После герба крупным шрифтом Pianoforte-I и так хорошо нами выученное: Inhaber verschiedener Patente und Auszeichnungen.
И пошел перечень наград:
1865 1 Preis Merseburg
1867 1 Preis Paris (für Deutschland)
. . . . . . . . . . . . . .
И дальше, дальше, по мере того как я продолжал, сменяя бумажки, расчищать: даты, города, награды. Номер разобрал с трудом — кажется, 36419.
Я уже понимаю, что можно больше и не возиться с расчисткой деки, но мне хочется дойти до конца. Куда спешить. Может быть, в Москве нет больше инструмента, так непосредственно связанного с именем Рахманинова, с началом его исполнительской деятельности. Не было у рояля ни одной клавиши, но струны звучали под моими пальцами.
«Весной 1943 года Рахманинов почувствовал недомогание — пришлось отменить концертную поездку, что он раньше никогда не позволял себе. Болезнь быстро прогрессировала. Перевезенный из госпиталя домой, он пожелал, «чтобы за ним ухаживала только русская сестра милосердия…». Приближалось его 70-летие. Из России поступали письма от друзей — он охотно на них отвечал, продолжая и перед смертью интересоваться всем, что касалось его родины. Но за несколько дней до юбилея, который собирались широко отметить и у нас в стране, и в Америке, он впал в бессознательное состояние и уже не мог прочитать поздравительную телеграмму из Москвы. 28 марта его не стало. Похоронен на русском кладбище недалеко от Нью-Йорка в цинковом гробу — «чтобы позднее когда-нибудь его можно было перевезти в Россию».
«С. В. Рахманинов, к 100-летию со дня рождения», 1973,
Л. С. Третьякова
Звоню Лене Патюковой. Только бы застать ее дома. Лена сняла трубку.
Я (с ходу, не здороваясь): Я нашел его, Сиби!
ОНА: Мишка! Не может быть!
— Может.
* * *
А может, ошибаюсь?..
ЧТО ЛЕВЕ НЕ УДАЛОСЬ
Леве не удалось нарисовать портрет матери. О неудачных попытках знала Маргарита. В младших классах сидела за одной партой с Левой. Позже Лева сидел с Юрой Трифоновым. Когда Трифонова в доме и в школе не стало, Лева сел за парту с Олегом Сальковским — Мужиком Большим. Но дружеские отношения с Маргаритой не прерывались. Лева давал Маргарите читать свои романы «Полет на Красную Звезду», «Пещерный клад». Маргарита на собственный страх и риск показала Левины рисунки художнику Николаю Жукову. Жуков пригласил Леву к себе в мастерскую, но Лева наотрез отказался идти. Разговор Левы с его тетей Любой (Бубой).
— Дай мне волю, — сказала Буба, — я бы каждый день колотила тебя палкой за то, что ты не желаешь учиться рисовать!
— Мне эта музыка уже давным-давно знакома и успела надоесть! — недовольно, но весьма мирным тоном пробурчал Лева.
А на Маргариту Лева даже рассердился за самовольство в отношении Жукова.
Когда мы теперь разговаривали с Маргаритой, я ей сказал:
— Мастер и Маргарита.
Она засмеялась — темноволосая, темноглазая, с правильными чертами красивого лица; летом неизменно ходила в белых перчатках.
Лева в дневниках суров с Маргаритой. Но, очевидно, у каждого Мастера должна быть своя Маргарита, пусть даже и не осознанная им.
Портрет матери Леве не удавался. Я думал — почему? В чем причина? Теперь, кажется, догадываюсь, в чем дело: Левке не свойственны были открытость чувств, простота, раскрепощенность. Никакого барахтанья и кудахтанья, ясно! Вечная целенаправленность, стремительность. Даже походка была стремительной: он, небольшого роста, сутулясь, шагал пружинистым шагом. Широким. Портфель держал не около бедра, а на вытянутой руке впереди себя, впереди своих широких стремительных шагов. Он всегда спешил, точно помнил о быстротекущем, уходящем времени. В письме с фронта, в котором в своей краткой манере написал, чтобы мать берегла себя для него и для нее самой, он сказал все. Он не мог раскрыться до конца, когда пытался создать ее портрет. Не мог выразить до конца отношение к ней. И бумага «пищала», не шла на обман. Это было преградой между ним и куском ватмана. Когда началась война, Лева произнес фразу, в момент сильной бомбежки Москвы. Фраза поразила Юру Трифонова: «Знаешь, кого жалко? Наших мамаш…» Юра запомнил ее, и через тридцать пять лет вписал в свою книгу и произнес фразу не кто-нибудь, а собственно Лева. Так, как рчо и было.
Знал ли Левка полную биографию матери? Я не уверен. Даже думаю, что нет, не знал. Мы прежде не углублялись в подробности жизни родных, в их прошлое. Мы все-таки прежде всего были поглощены своими заботами. Мне, например, вовсе не было прежде известно, что, когда мой отец работал еще в Крыму и ведал артиллерийскими складами, в него стреляли, ночью: кому-то понадобились ключи от складов, а значит, снаряды. Что он написал несколько брошюр по проблемам сельского хозяйства Крыма: я их уже теперь случайно обнаружил в алфавитном каталоге Библиотеки имени Ленина. Что летал в Ташкент, расследовал таинственное дело: у одного ученого, работавшего над проблемами оживления, утонул сын. Ученый ввел ему собственного изготовления препарат и остановил процесс тления. Ученого, кажется, хотела убить жена, из религиозных побуждений. Ничего точно не знаю, никогда не интересовался. Как, например, Юре Трифонову мало что было известно о его отце. «И я полез в архив…» — скажет Юра. Свой школьный дневник Юра начал с 1937 года, то есть с того года, когда дни его «начали переливаться в память», но в память еще детскую. Лева Федотов завел дневник с 1935 года. Всего было пятнадцать общих тетрадей, тоже с фабричной маркой «Светоч», а на задней обложке каждой напечатано: «Продажа по цене выше обозначенной карается по закону» — в то время такие тетради были дефицитом. Из Левиных пятнадцати дневниковых сохранились четыре: V, XIII, XIV и XV неоконченная, последняя; годы — 1939-й, 40-й и 41-й.