Но теперь еще горе: доктора запрещают окна в комнате открывать — будто снова охватит сквозняк. И в доме теперь ходят все да следят, нет ли открытых окон; отдушины в печках, щелки в форточках и те закрывают. Тьфу!
А тут погода такая, что только дышать да дышать. Ишь сколько гуляющих на канале! А батюшке выходить запрещается. Посидит у окошка, посмотрит с тоскою через стекло на парочки, проходящие мимо, вздохнет... Вспомнит Сергея, чуланчик его — теперь в его закутке темно. Александр Алексеевич утешается, слушая пение мастериц. Все ожидал, чтобы кто-нибудь полюбившуюся рылеевскую песенку опять затянул бы, как было недавно:
Погуляла я, — нужды нет, друзья, —
Это с радости, это с радости.
Я — свободы дочь. Со престола прочь
Императоров, императоров...
Нет, никто более не поет. Из остерёги.
Но множество, множество разных других песен звучало в Коломне.
Как-то вечером, лунным, теплым и тихим, присела на лавочку под самыми окнами некая девица с молодым офицериком. У него гитара в руках, что-то бренькает... Вокруг тишина. Лунный свет, пышный, неправдоподобный, словно в театре. Взмывающая вверх колокольня собора Николы Морского воцарилась вертикальною доминантой над городом.
Невзначай молодой офицер стал напевать что-то легоньким, вибрирующим тенорком. Сыновей дома не было. Во избежание сквозняка Плещеев закрыл все двери, поясницу пледом закутал и окно распахнул во всю ширь. Вечер так и ворвался к нему в кабинет с весеннею свежестью, лунным светом и гитарными переборами. Колокольня, словно оторвавшись от храма, отражалась в синей воде. Ишь ты, какая горделивая в своем одиночестве!
Сначала пел офицер протяжную народную песню, некогда любимую Львовым: «Пал туман на синё море...» Ее Сандунова божественно распевала. Теперь Лизанька отпела уже — со сцены ушла. Жаль, конечно, лишиться подобной актрисы. Ничего не поделаешь. Возраст. В Москву переехала — доживать... Болеет, бедняжка. Ох, как вдарило в поясницу!
Офицер заиграл на гитаре что-то другое... очень знакомое. Так и хочется ему подыграть. «А ведь похоже на моего Узника к мотыльку — Вот она, бабочка... Но все же как-то иначе. Слов не понять...» Слова падали, пропадали, а может быть, испарялись, как испаряются капли росы на цветах. Похоже, похоже на Бабочку... Но компактней, определенней по форме. Песня светлая, переливчатая, просто за душу так и хватает. Мерещится, она вот-вот оборвется, излившись в хрустальную лунную воду канала. Нет, мелодия возрождается одиноким тоскующим голосом, преисполненным горьким призывом, нежным упреком, лаской мольбы. Струны гитары дрожали, пели согласно. Что же это такое?
Уж я не верю увереньям... —
удалось разобрать. Плещеев невольно отдавался душевным порывам молений и вздохов. А романс звучал уже в замедленном темпе, все тише и тише. Подобно все той же росе испаряющейся, он угасал. Все сейчас и умрет. Смолк. Офицер заглушил струны ладонью.
Нет. Отыгрыш. «Моя музыкальная тема, моя!.. Нет, не моя...» Вторая строфа повторение. А хорошо поет этот юноша! В груди его что-то вздрагивает и вибрирует в страстном желании вырваться, разбушеваться в упреках, но плавная музыка как будто гасила, сама заливала огонь его сердечных мучений. Казалось, будто даже колокольня прислушивается, обволакиваясь пеленой синего отсвета, поющего в унисон вместе с элегией. Мерещилось, не было конца у песенной жалобы, у молитвы. А песня опять полилась, вся в лунном сиянии, притягивая к себе это сияние, поглощая его и унося вместе с собой в бесконечность.
Саник вошел, рассердился на то, что кто-то окно распахнул, хотел было закрыть. Плещеев схватил его за руку: «Ты прислушайся!» Саня остановился, помолчал, потом сел, ошеломленный, на подоконник. Забыл об окне. Весь превратился во внимание, в слух. А песня замирала бессильно, словно обиженная, то жалуясь, то кротко негодуя.
Сорвавшись с места, ни слова не сказав, Саник сбежал по лестнице вниз. Отец видел: он подошел к офицеру, поздоровался по-военному, о чем-то спросил и, щелкнув шпорами, направился в дом.
— Романс называется Разуверение, а первый стих: «Не искушай меня без нужды».
— Так ведь это же стихи Баратынского! А музыка, музыка чья?
— Он не знает.
Забыты боли в спине. Как будто прострела и не было.
Сна тоже не было.
Утром, поднявшись чуть свет, Саник поехал к Жуковскому. Разбудил его без зазрения совести. Узнал, что элегия написана Мишенькой Глинкой.
Помчался на Загородный, в дом Нечаева, где Глинка квартировал вдвоем с пансионским товарищем Римским-Корсаком. Мишеньку не застал, но Корсак дал романс переписать, сказав не без гордости, что Элегия уже снискала себе большую известность в столице.
— Вот он, батюшка, этот романс.
Плещеев впился в рукописные строчки.
Ну конечно, прямого повторения нет. Но весь характер, обороты мелодии, колорит, нюансировка — все те же. Вступление Глинки, прелюдия, а главное — первая, начальная фраза: «Не искушай меня без нужды» — транскрипция плещеевской интонации: «Откуда ты, эфира житель». Не прямая, конечно, транскрипция, а переосмысленная, переплавленная в горниле собственного, самостоятельного созидания.
Ах, до чего интересно!.. «Я сплю, мне сладко усыпленье». Да ведь здесь совершенно тождественный с Плещеевым прием модуляций минора в параллельный мажор через его доминанту: «Денницы милый свет». В конце фразы обоих наличествует задержание: у Глинки завуалированное — в аккомпанементе, у Плещеева — и в мелодии и в гармонии. Строчку Глинки и строчку Плещеева можно было бы спеть дуэтом, свободно избрав любой аккомпанемент — либо Глинки, либо Плещеева, — хотя мелодии разные.
Н-да-а... Последняя музыкальная фраза «Веселья здесь и следу нет» повторена Глинкой опять-таки с небольшими изменениями в трех завершительных тактах: «Раз изменившим сновиденьям».
В целом — что же?.. Повторение? Заимствование?.. Нет. Глинка часто слышал и даже играл в юные годы романс Плещеева, любил его, напевал. Время прошло, он его, естественно, позабыл. Но нечто в душе отложилось и выплеснулось невольно наружу, сказавшись в колорите, в эмоции, в интонациях. Из первоначального синтеза Глинка чутьем таланта — аль вдруг, может, и гения? — переинтонировал начальные данные, произвел необходимый отбор, отсеял ненужное, сохранил самое ценное.
Но главное даже не в этом. Оба они — Плещеев и Глинка — подхватили интонации те, которые парили над ними... повсюду — в гостиных, кабинетах, в театрах, в садах и в усадьбах. Они подслушали музыку времени. Каждый сделал созидательный вывод, каждый по-своему. Они близки, эти выводы, они перекликаются, перекрещиваются, порой совпадают.
Кто здесь сильней?
Плещеев с горечью должен был перед самим собою признаться, что даже вопрос такой неуместен. Вот тут-то именно и сказалась несоразмеримость двух дарований. Элегия Глинки — произведение совершенное. Если ее распевают сейчас в самых различных слоях населения, то что же будет потом? Она просуществует десятилетия, быть может, века.
А Плещеева очень скоро забудут. Да и сейчас забыли почти. Ну кто помнит, кто поет его Узника к мотыльку? Сыновья. Жуковский. И все.
Саня был взволнован новым открытием еще больше, чем Александр Алексеевич. Он не показывал виду, но чувствовалось: негодование, готовность обвинить товарища в сознательном подражании. Алексей, наоборот, прослушав Элегию Глинки, сказал, что это божественно, и тут же прибавил, будто истоки мелодического стиля в романсе ведут не только к Бабочке..., но и ко многим другим произведениям недавнего времени. Таково закономерное развитие музыкальных мыслей эпохи. Да и не только музыкальных. Бабочка..., а вслед за нею Элегия поведут к романсам другим, к романсам нового плана и стиля. И так будет продолжаться до бесконечности.