— Заставит, конечно. И ты согласишься. — Санечка захохотал. — Ведь они твои собраты по духу.
— Кто? сумасшедшие? Ты, Санечка, сам повредился. Чепушиной болезнью страдаешь. Рехнулся. Тронутый. Вздумалось тебе на фантастического Фотия поглядеть. Вот и увязался со мной. А я тебе вот что скажу: Фотий — злейший враг князя Голицына. А почему? Все Аракчеев! Ох, задумал Аракчеев министра просвещения погубить, расчистить пути для себя, чтобы одному Аракчееву властвовать около трона. Вот кто персона!.. Пер-со-ни-ща! И черная тень сопровождает персонищу Аракчеева — Фотий. Нет! К дьяволу! Я вспотел! — закричал Плещеев неистово. — Фра-а-а-ак! Самый домашний, заношенный и срамной. Не хочу потеть перед этой сворой духовной. Переодеться! Никуда не поеду.
Пока Тимофей приносил замызганный фрак, а камергер срывал подпруги, крючки, всю сбрую тяжелой золотой амуниции, Санечка писал под его диктовку письмо дщери-девице графине Орловой с отказом.
— Ну, комплиментарии и реверансы ты сам сочинишь. Пиши: дескать, я болен, мое чрево, то есть мамон или, лучше, стомах, выворачивается наизнанку желчной блевотиной, как Алеша Голицыну говорил. Пиши!.. Это Фотию для аппетита. Они небось там постное будут жрать. Стерлядь, икру, лососину. А я налегке по городу прогуляюсь. Ишь погода какая! Жуковского навещу.
В экипаже Плещеев с Алексанечкой доехал до Марсова поля, велел кучеру дожидаться его у Аничкова дворца, а сына отправил на все четыре — «лети, друг, сынок-соколок...». Сам пошел пешком. Для моциону. По секрету сказать, он очень боялся произрастания живота. Несмотря на возраст — помилуй бог, уж сорок шесть! — стан сохранял свою былую поджарость, хотя все сверстники кругом давно уже брюхами обросли и лысинами разукрасились. Не-ет, гибкая изворотливость корпуса и чернота густых кудрей еще держатся. «Gardez la ligne!.. Gardez!»
Проходя по набережной мимо дома, что выходит на Марсово поле, того заветного дома, где некогда обреталась типография и книжная лавка «Крылов с товарыщи», горько вздохнул: здесь Вася Плавильщиков свое поприще начинал. А ныне... над могилой его плиту водрузили. Хороший, добрый некролог о нем в Сыне отечества был напечатан. И всё тут. Упоминались его благородный характер, бескорыстие, честность, образованность, знание дела. Снискал, дескать, всеобщее. уважение и любовь. Опубликовал Василий Плавильщиков библиографию в нескольких книгах, с названиями в одиннадцать тысяч. Библиотеку для чтения и книжную лавку по завещанию пожертвовал молодому приказчику Александру Филипповичу Смирдину, который тотчас о том в газетах публикацию сделал. Добрую, добрую славу оставил по себе Вася Плавильщиков. Мир праху его. Ушел, сгинул, пропал. Будто и не был. Грустно и больно.
Михайловский замок Плещеев обошел по Фонтанке — с другой стороны. Заглянуть нешто к Тургеневу? Нет, нет, прежде к Жуковскому. Даже к Муравьевым не удается зайти. Вон напротив, через речку, их дом. Гм... теперь Никита и Александрин поженились, чего и следовало ожидать. Поэтому и Карамзин от них переехал. В августе прошлого года снял дом некоего Мижуева на Моховой. Государь хотел ему чуть ли не дворец на Дворцовой набережной подарить, но славный историограф отказался. Мать и дети стали перед ним на колени, умоляя принять подношение... а он рассердился...
Да, странный Николай Михайлович человек. С шестилетнего возраста пришлось с ним близко, даже семейно, общаться — и все-таки до конца не разгадан. Самого себя то и дело опровергает на каждом шагу. В своей Записке о древней и новой России он называл самодержавие охраной дворянских привилегий и крепостничества: «Палладиумом России». И тем не менее высказывал в ней крамольные мысли и об Екатерине и о тиранстве Павла, даже осмелился упомянуть об убийстве его. Открывал царю глаза на брожение во всех уголках нашей страны.
Какая нужна была смелость, чтобы государю так прямо, открыто и гневно писать! А кроме того, высказывал он возмущенность друзьями монарха, любимцами. Говорил о неосторожности управления, легкомыслии, намекая тем на царя самого, на слабое понимание им вопросов политики, даже... даже на самоуправство его. Это было в одиннадцатом. Ах, как тогда гневался монарх на эту Записку...! Долго гневался...
На Аничковом мосту Плещеев чуть задержался, глядя на лодки, проплывающие внизу, между арками. Не покидали мысли о Карамзине, человеке, с детства любимом... Сорок лет, сорок лет, как они дружны.
То и дело у Карамзина с царем расхождения — одно за другим. Даже Николай Тургенев, несмотря на разность их взглядов, ценит Карамзина, находит, что он — единственный в России человек, который осмеливается энергично и откровенно излагать свои мнения самодержавцу.
Толкуют, Рылеев, поэт, восхищается Карамзиным, как Алексей давеча передавал, — Рылеев говорит, будто «не знает, чему более удивляться, тиранству ли Иоанна или дарованию нашего Тацита».
Караванная. Здесь на углу Жуковский живет. С тех пор, как он из Коломны уехал, редко встречаться приходится. И ему нелегко в одиночестве. Год назад понес он, бедняга, большую утрату: скончалась Мария Андреевна Мойер — его Маша, его единственная и вечная любовь.
Жуковский был дома и очень обрадовался приходу Плещеева.
Конечно, с верным другом он не мог Машу не вспомнить. Говорил, что воспоминание, самая мысль об утраченной — вот насущный хранитель сердца его.
— Где бы я ни был, Маша меня не покинет. — Помолчав, вытер слезу и тихонько продолжил: — Прошедшее сделалось ныне моим настоящим. Промежуток лет как бы не существует. Прежнее стало яснее и ближе. Как видишь, время ничего сделать не может. Мысль о Маше полна святой благодарности — за прошедшее. Да... и за будущее... Словом — религия!
— Если бы жил ты рядом с нами в Коломне, — заговорил Плещеев, — не уезжал бы от нас, от моих ребятишек, которые ныне взрослыми стали, тебе было бы с нами теплее. Я говорил, когда Анюта скончалась: разделенное горе — уже наслаждение.
Жуковский улыбнулся по-дружески, велел чаю с ромом подать и стал расспрашивать о сыновьях, о каждом в отдельности.
— Они, Александр, для тебя — твое настоящее. А для меня в жизни есть только прошедшее.
— А поэзия?
— Поэзия?.. Ах, поэзия... видит бог, поэзия мне не изменила, только переменила одежду. Она не обман, она, напротив, верховная правда. Я стараюсь теперь пользоваться для добра каждой минутой, зажигать свой фонарик. Итак, зажигая фонарики, нечувствительно дойдешь до границы, на которой все неизвестное исчезает. Оглянешься назад и увидишь светлую дорогу, освещенную твоими фонариками...
Неожиданно появился Тургенев, веселый и шумный. Настроение вмиг переменилось.
— Вы в меланхолии? — бросил он на ходу, сразу садясь. Пристроился к рому. Начал сам говорить, не слушая никого. — Вы оба живете в мечтательном мире. Мы, грешные, тоже наделены бессмертной душой, хотя немножечко причастны к скотству. Свинью можно держать в чистоте. Но чтобы она была и здорова, дородна, надобно ей позволять чуть-чуть поваляться в грязи. А ежели поселить ее в благоуханную оранжерею, кормить ананасами, и померанцами, купать в розовой воде и укладывать спать на жасминах, то можно кумира своего уморить.
— К чему ты это говоришь?
— А вот я вас сейчас оглоушу. Вчера на заседании Академии наук Оленин, президент, предложил избрать почетными членами Кочубея, Гурьева и — представьте себе — Аракчеева. Но вице-президент Лабзин отозвался, что этих трех лиц он, дескать, не знает и о достоинствах их не слыхал. О, sancta simplicitas![48] Ему пояснили, сих господ избирают как особ, наиболее близких к монарху. А Лабзин, эта санкта симплицитас, отвечает, что тогда следует прежде других избрать членом Академии Илью, царского кучера. Ибо он, сидя на козлах, еще ближе к особе монарха. А?.. каково?.. Аракчеев-то?.. А?..
Но это не все. Только-только сейчас я виделся с князем Голицыным. Он приехал домой из дворца, от самого государя, куда ездил с жалобой на Аракчеева и на Фотия. Какого же ты, Александр, спектакля лишился, что к дщери-девице Орловой приехать не захотел! При огромном сборище духовенства и партикулярных гостей столкнулись в ожесточенном теологическом споре князь Голицын и Фотий. Обличая Голицына за покровительство лжепророков и сект, карбонариев и скопцов, черных апостолов и вельзевулов, прикинувшихся человеками, Фотий, сняв с аналоя, поднял крест высоко над головою и предал министра анафеме. Домашняя капелла дщери-девицы Орловой анафему подхватила. Все было заранее подстроено, все по чину и по статуту. И все митрополиты с епископами да архиереями приглашены. Члены Синода!.. Духовные верховные наши чиновники. «Я отрыгаю на тебя, княже, слово проклятия, — громыхал Фотий. — Да не будет тебе‑е, кня-же, добра на земли‑и! Аз простираю ру-уку мою к не-бе-са-ам. И се суд божий на тебя изрека-а-й‑ю. Будь ты проклят, анафема. А-на-фе-м-ма!..»